АНАТОЛИЙ МИХАЙЛОВ. Маяк севера
(фрагменты из «Грустного вальса»)
АЛЕКСЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ И ХОБОТ
В коридоре раздается топот, и возле нашей двери кто-то останавливается. Раздается короткий удар, и на пороге появляется Хобот. Всё продолжая раскачиваться, делает несколько нетвердых шагов и снова останавливается. Хобот уже накачался.
Алексей Константинович откладывает геологическую карту, поднимается, плотно закрывает дверь и со словами «Ну, как дела, Володя?» похлопывает Хобота по плечу.
Хобот опять начинает раскачиваться и вместо ответа протягивает Алексею Константиновичу свою растопыренную пятерню.
Алексей Константинович морщится и брезгливо отстраняется. Со стороны может показаться, что Хобот хочет ему сделать «идет коза ро-га-тая».
– Ну, как, Володя, дела? – еще раз дружески повторяет Алексей Константинович и снова садится за стол.
Хобот оттопыривает обмотанный грязной тряпкой большой палец, наклоняется и приближает его к носу Алексея Константиновича.
Алексею Константиновичу это не нравится. Но он берет себя в руки, опять поднимается, еще раз похлопывает Хобота по плечу и со словами «Порядок, Володя, порядок. Иди, Володя, спать. Тебе проспаться надо. Я тебе добра хочу. Иди, Володя, спать», – подталкивает Хобота к двери.
Хобот подчиняется, но за дверью начинает отчаянно материться и опять врывается.
Алексей Константинович его выпихивает, защелкивает задвижку, бросается на кровать, вытягивает ноги, хватает газету, швыряет, вскакивает:
– Мразь! Боже! До чего же я ненавижу эту мразь! Варвары! Пороть! Только пороть!!!
МАЯК СЕВЕРА
1
Я сижу на кровати и, зафиксировав свои «скрюченные ладони», разматываю бинты. Из репродуктора льется «Маяк Севера». На облезлой тумбочке булькает кипятильник.
Мои бинты грязные и пахнут лекарствами. Я разглядываю струпья на своих обмороженных пальцах. Фавст Максимович становится на колени и выдвигает из-под кровати вьючник. Вынимает оттуда кулек и, вытащив из него палец, внимательно его обнюхивает. Что-то ему не понравилось. Аккуратно завязывает тесёмки и вынимает ещё один кулек.
На стуле сидит Петя и, выпростав из валенка ногу, разворачивает портянку. Кидает её на кровать и, наклонившись ко второму валенку, вытягивает ещё одну портянку.
Фавст Максимович неожиданно прицеливается и, в подражание Анке- пулемётчице, даёт по нам с Петей длинную и мощную очередь. Мы с Петей смеемся, и Фавст Максимович выбегает.
– Наверно, ел «бифштект», – делает предположение Петя и расправляет портянку по батарее.
2
– Скажите мне, Толик, – улыбается из зеркала Петя, – вы видали когда-нибудь голую бабу? – Петя чешет сквозь майку грудь и, продолжая себя в зеркале разглядывать, водит по своему отражению пальцем.
У меня на коленях гитара и, склонившись над грифом, я натягиваю струну.
– Послушай, Петька, – прекращаю я терзать туго идущий колок, – хочешь я тебе спою песенку?
– Не надо мне, Толик, вашей песенки, – Петя дотрагивается до уже побледневшего кровоподтёка и, обнаружив еще совсем свежую царапину, скашивает в мою сторону глаза.
– Почему вы, Толик, не хочете отвечать на вопрос, который я вам задал? Вы, Толик, наверно, видали, ведь вы, Толик, женатый. Вам, Толик, наверно, стыдно.
Петя отходит от зеркала и задумчиво продолжает:
– И евоным, наверно, стыдно, верно, Толик? Оны не любят, чтоб на их смотрели, правда, Толик?
Я говорю:
– Петька, давай я тебе спою песенку.
– Не надо мне, Толик, вашей песенки. Оны мне, Толик, знаете, чаво говорят?
– Чего?
– Оны мне говорят: вы бы лучше отвернулись, Петя, вы бы лучше, Петя, свет погасили.
– Ну, и как, ты гасишь или тебе все равно?
– Мне, Толик, все равно, но если оны хочут, я могу погасить.
– Так, значит, и не видал?
Петя загадочно улыбается, подходит к моей кровати и, опустив мне на плечо руку, садится.
– Это, Толик, было еще на Стякольном. Иду я с рыбалки с одным кирюхой, мы с им рыбу ловили, ну, я с им не пошел, вы меня, Толик, слушаете? Пошел я к себе домой, возле речки гляжу – баба на пеньку сидит голая. Страшная такая. Волосья на морду свесила и мылит. Тёпло еще было.
– А ты, значит, смотришь?
– Что вы сказали?
– Я говорю, разглядываешь ее, значит?
– А чаво мне ее разглядывать?
– А разве тебе не интересно?
– Чаво там интересного? Баба как баба. Только морду евоной я не узнал. Морда у ей занавешена.
3
– Затолкал я ее, Толик, в сушилку, – оживляется Петя, – расстягнул штаны…
– Петя, – перебиваю я соседа, – а ты молчал или что-нибудь ей говорил?
– Зачем молчал? – смеется Петя, – я, Толик, с ей разговаривал.
– Ну, и что ты ей говорил?
– Сначала я ей, Толик, по-русски – хотишь? – говорю.
– Ну, а она, тоже что-нибудь говорит или молчит?
– Ага, молчит.
– Ну, а ты?
– Тады я ей, Толик, по-литовски – хотишь? – говорю, – стерва?
– Так, значит, и столковались?
– Что вы сказали?
– Я говорю, так, значит, и сговорились?
– Ага, сговорились, – смеется Петя.
4
– Первый раз, – продолжает Петя, – я ее, Толик, не раздемшись…
– Как, прямо в валенках? – удивляюсь я.
– Что вы такое сказали?
– Я говорю, даже валенки не снял?
– Зачем не снял? – не понимает меня Петя.
– Но ведь в валенках же неудобно.
– Чаво? – говорит Петя.
– Я говорю, валенки-то можно было и снять.
– А чаво их снимать? – снова не понимает меня Петя, – оны мне не мешают. – И поднимает на меня свои синие «васильки».
КОРМЩИКОВ И ФАВСТ МАКСИМОВИЧ
Фавст Максимович подкрадывается к бане и подносит к глазам бинокль. Сегодня в бане женский день. Фавста Максимовича подсторожил Кормщиков.
Кормщиков сзади подбежал и ударил Фавста Максимовича по руке. Бинокль вывалился и полетел в снег. Кормщиков наклонился, поднял бинокль, отряхнул и засунул его в карман.
– Пидарас! – поворачивает Кормщиков голову и повторяет, – пидарас…
Кормщиков уже далеко.
– А ты видел?! – взвизгивает Фавст Максимович и кидается вслед за Кормщиковым.
– Пидарас… – еще раз повторяет Кормщиков и захлопывает перед Фавстом Максимовичем дверь.
– Ну, сука, погоди!.. – шепчет Фавст Максимович и бежит к себе в камералку. Зажигает там свет и бросается к столу.
Фавст Максимович сидит за столом. Перед ним лист бумаги. Фавст Максимович обдумывает донесение.
ПЕТЯ И ВОЛЬДЕМАР
Вчера вечером к нам в комнату ввалился Вольдемар. Мы с Петей были одни. Я уже лежал, а Петя сидел на кровати и тупо смотрел в стенку.
Вольдемар был в клетчатом пиджаке и с развевающимися, как у Бетховена, волосами. Вольдемар пианист. Он приехал налаживать художественную самодеятельность.
Вольдемар посмотрел на нас с Петей и сел на стул. Вынул из-за пазухи бутылку и поставил ее на стол. На столе стоял стакан. Вольдемар вылил в него из бутылки остатки и выпил. Потом вместе со стулом придвинулся к Петиной кровати. Петя все так же тупо смотрел в стенку.
Постучалась коридорная и, развернув раскладушку, стала стелить Вольдемару постель. Вольдемар отвернулся от Пети и потребовал у коридорной девочку. Потом стал гоняться за самой коридорной. Коридорная визжала и убегала от Вольдемара вокруг стола. Наконец, убежала совсем.
Петя поднялся с кровати и пошел прямо на Вольдемара. Потом ударил. Вольдемар упал и обозвал Петю хамом. А потом подбежал ко мне, поцеловал мне руку и убежал.
ПУСКАЙ ЖИВУТ
– Вот вы, Толик, закончили институт, – поднимает на меня Петя свои ясные голубые глаза, – а как вы думаете, почему у Гитлера было одно яйцо?
– То есть как это так одно, – я Петю не совсем понимаю, – а где же тогда другое?
И оказалось, что другое ему оттяпали жиды. За то, что он их не уважал.
– Приходит евоный срать, а там уже с бритвой яврей.
– Ну, и что дальше? – смеюсь я.
– А дальше… – Петя на меня даже как-то обижается, – а дальше… бытта вы, Толик, маленький…
Я смотрю на Петины скулы и пытаюсь представить, каким Петя выглядит в пиджаке. Обычно я его вижу в телогрейке. Или в майке. На фоне белесых костей выделяются кирпичного цвета шея и ниже локтей в жилистых буграх узловатые руки.
Я достаю из тумбочки кипятильник и, опустив его в кастрюлю с водой, втыкаю вилку в розетку.
– Ну, а ты… ты-то к ним сам как относишься?
– Что вы сказали?
– Я говорю, ты-то сам евреев уважаешь?
Мой вопрос застигает Петю врасплох, и его мысли встречают преграду.
– Да за что же евоных уважать? – в его ясных глазах вспыхивают огоньки удивления, даже возмущения. – Да оны, курвы, работать ны хочут!
Петя думает дальше, и теперь его мысли натыкаются на что-то знакомое, привычное, и вспыхнувшие было огоньки растворяются мягкостью и добротой.
– Оны, курвы, хи-и-трые…
Я говорю:
– Это, значит, Гитлер правильно делал, что их убивал?
Опять преграда.
– Что вы, Толик, сказали?
– Немцы, говорю, правильно делали, что жидов уничтожали?
Петя задумывается снова, и мысли его опять блуждают. Теперь вместо огоньков удивления в его зрачках появляются искорки жалости, справедливости.
– А чаво их унычтожать? Пускай живут.
Потом подумал и добавил:
– Только пускай, курвы, работают.
– А разве они не работают? – допытываюсь я у Пети, и, озадаченный услышанным, Петя снисходительно улыбается.
Работают ли евреи? Он принимает этот мой вопрос за очередную шутку и, убежденный в ее неуместности, опять на меня обижается.
– Бытта вы, Толик, не знаете? Что-то я евоных у нас на пилораме не видал.
– Петьк, а скажи, а поверил бы ты, что я жид? – хитро улыбаюсь я Пете.
Петя задумывается и на этот раз. Теперь в его глазах мелькают и удивление, и недоверчивость, и недоумение, и любопытство… Наконец, его мысли проясняются окончательно – как будто ему только что показали фокус, а потом объяснили, и сразу же все стало просто и понятно.
– Не-е, – хитро улыбается мне Петя, – какой же вы, Толик, жид? Разве ж такие жиды бывают? Да разве будут евоные чай с хлебом хлябать?
Я вытаскиваю из кастрюли кипятильник и лезу за хлебом.
Магаданская область.
Посёлок Хасын.
Январь 1965
Анатолий Михайлов
МАЯК СЕВЕРА
Иллюстрации Елены Гусевой
Середина 70-х
(Лукьянов. Михайлов. Интервью)
Воспоминания
опубликованные в №13 «Русских страниц» за 2017 год
Валентин Лукьянов
СНЕЖНЫЕ БАБЫ
Сначала полями –
выстелит вьюга
И загуляет.
И в снежных забавах
Скомкают бабу
И опалят её
пляжами юга –
И заголяют.
И поведут,
по кривой увлекая.
Тут уже всё –
не кричи и не кайся,
Тут не ищите.
Жизнь после – жуть
слёз, обид и лекарства.
Смерть – как защита.
Храмы, фабрики, ипподромы, –
Весь рекламой татуирован,
Город дышит, клубит, трезвонит.
И нелепо на этом фоне
Среди статуй светил и глав
Бабы лепятся по углам.
Да, по бульварам – вьюга, стужа ли,
Франтя, по пояс оголёны,
Синея снеговыми тушами,
Стоят заблудшие гулёны.
Живущие любовью, фартами,
Подбиты ветром, им продутые,
Пронизанные болью, фарами,
Окон чернеющими дуплами,
Все Аллы, Эллы и Маруси
У пеших и проезжих троп,
Прохожим что-нибудь сморозив,
Глядят тревожащее так: тронь!
О, обнажи, ожги и выпей,
Погорячи холодный пот,
Когда, пронзив трамвайной выпью,
Из подворотен, из ворот
Дохнут в заснеженные трубы,
Закружат леденелый ком…
Оставив на хулу все губы,
Себя за полночь бабы губят,
Ломясь распятием в проём.
Их снежну душу остужает,
Что ржёт, насилует, стяжает, –
Волнующие пустомели,
И полубоги, и помеле:
Тузы, законники, позёры,
Фарцоны, интуристы, хари,
Джазисты, стукачи, боксёры
И просто – кто хоть миг в ударе.
И эти уличные сцены
В нас распаляют ту же страсть,
И мы, хотя им знаем цену,
И мы теряем совесть, страх.
И мы не замечаем сами,
Как гоним по рукам из рук…
С проваленными уж носами,
До глаз наполнены слезами,
Взывают бабы. Замкнут круг.
И кружат, метельные, между домами.
И вьюжит. И всё им, наверно, «до мамы».
И в белой горячке их мнёт и сбивает,
И в кучу малу загребает и валит.
С бульварных колец, из бетонного пояса
Выносит в бескровное поле,
Где видится город им выигрышным полисом.
А городу видится боле:
Среди угасших Галилеев,
Загаженностей, гололедиц,
Себя во всю длину раскинув,
Огромной рыхлой бабой снежною
Шагает по кругу Россия,
Залапанная вся, заслеженная.
Обвенчана хвалебным паром,
Идёт – любая ей не пара –
Мечтою вознесясь в пути,
Обрушенная с неба на землю
(На сон заготовляясь, на зиму)
Свой тяжкий снежный крест нести.
До горизонта в чистом поле
Не снег – а морозильник боли.
Ещё одним очки вотрите:
Шрифты, юпитеры, витрины,
Салоны, кабинеты, холлы,
Где в жар и в леденящий холод,
Слепясь, притягиваясь в стужу,
Слетаются к огню – и амба! –
Как бабочки на смертный ужас,
И куколки ещё, и бабы.
Их ткани хлопчатобумажные,
Они и в них бывают шёлковы,
Науглены все, напомажены,
Детьми издёрганные, шоковые,
Снегурки, курвы, красны девицы,
Ошпаренные влёт морозом,
Куда они с бульвара денутся,
Кому оттают на мороку?!
Как снег – им чёрный ворон на голову,
Их очи жгучие клюёт.
Их рушат, разбивают наголову,
Когда весной грохочет лёд.
Когда ж задышат ветры нежные,
Душою распахнутся солнцу.
И бабы, наши бабы снежные,
Ревут, и валятся, и сохнут.
работа Анатолия Цюпы
Анатолий Михайлов
О Д И Н
(фрагмент письма Володе Козаровецкому)
Спешу тебе сообщить благую весть: вчера в НОВОЙ газете неожиданно вспомнили Игоря Тюльпанова и опубликовали целый ворох его словесных зарисовок; правда, одна из этих миниатюр (я даже несколько раз её перечитал) сначала меня крайне озадачила.
ДОВЛАТОВ
Довлатова я в Ленинграде знал. Мой приятель, поэт Валя Лукьянов, человек странный, и тоже сейчас в другом мире, однажды сказал, что хочет привести мне одного писателя. Поскольку я всегда во всём сомневаюсь, я сразу подумал – ну, что же это такое, зачем? Но он его привёл, и Довлатов прочитал несколько рассказов. Да что-то я никак не отреагировал, потому что сам жил 30 лет в коммунальной квартире, знаю, что это такое, и слушать еще рассказ об этой жизни – ну просто было тошно.
Насколько мне известно, Валя никогда с Довлатовым не встречался (иначе бы мы с тобой об этом точно знали) и по этой причине никак не мог его познакомить с Игорем.
Игорь уехал из Советского Союза в 78-м, а Валя (в своих регулярных вояжах из Москвы в Ленинград никогда не пересекавшийся с вернувшимся из Эстонии и водившим в своём ЗАПОВЕДНИКЕ экскурсии Серёжей) познакомил меня с Игорем в 74-м. Я уже свалил с Колымы и тянул свой вяло текущий срок в коммунальной квартире на Старом Невском. Это было еще до моей встречи с Леной и припоминается, как в сентябре 74-го Валя привёл его в мою каморку, и они сидели на моей развалюхе-тахте; нарезав принесённые в своей традиционной авоське помидоры и поливая их подсолнечным маслом, Валя рассказывал, как на прошлой неделе где-то в районе полуночи при выходе из пропахшего мочой и облепленного амурами вестибюля нашего подъезда вдруг обратил внимание на двух точно отправившихся на дело пацанов, одному из них было лет семь, а его сотоварищу, ну, может на пару лет больше, оба карапуза были в начищенных, как у героя моего «Покровского бульвара» Двор Иваныча, сапогах, и у одного из них из-за голенища торчал огромный кухонный нож; я, как всегда, был благоговейно счастлив, в то время как участвовавший в нашей коллективной трапезе Игорь, внимательно слушая Валю, успевал при этом краем глаза фиксировать развешенные у меня над письменным столом гравюры Толи Цюпы. И в эту же осень ко мне из Москвы приехала моя магаданская «горлица среди ворон» Лариса и мы с ней намылились к Игорю в гости на Политехническую, где он нас угощал своими «разгильдяями». И тут вдруг всплывает такая деталь: Старик, помнится, всё ещё смеялся, что «Тося теперь для Игоря вроде палочки-выручалочки» и когда Игорь отчитывался перед своей «Дульцинеей», а где это он весь вечер пропадал, то всегда всё сваливал на гостеприимного Толю Михайлова, мол «заскочил на Старом Невском на минуту к Тосе и как-то ненароком застрял».
И через 18 лет мы с Игорем снова встретились, но уже в Нью-Йорке, и я ему рассказал, что 5 лет тому назад Валя в Москве умер. А в феврале 93-го, когда мы с Леной опять прилетели в Нью-Йорк, то Игорь нас встретил по выходе из трейна на конечной станции в Бронксе и повёз на своей машине к себе; в ту зиму в Нью-Йорке разразился катастрофический снегопад, и, когда мы с Игорем к нему ехали, то бушевала пурга и несколько раз нас чуть не занесло, но Игорь оказался классным водителем и всякий раз уже было застрявшую машину всё-таки вытягивал, и нам на пути то и дело попадались занесённые снегом беспомощные американцы. Мы провели у него полдня и у себя в доме на фоне своих работ он снимал нас на полароид (и иногда он нас с Леной или кого-нибудь из нас по отдельности вместе с собой, а иногда еще и вдобавок со своим любимым Марсиком, как бы внедрял в свои сюжеты); и тут же получались свежеиспечённые коллажи, которые Игорь нам с Леной на прощанье подарил, и уже к вечеру под аккомпанемент всё еще бушевавшей снежной круговерти, продираясь сквозь унизанные ломтиками фирна сугробы, доставил нас опять на конечную станцию в Бронксе, откуда уже только к ночи мы с Леной вернулись на родимый Брайтон.
работа Игоря Тюльпанова
На следующий год я прилетел в Нью-Йорк без Лены и когда возвращался обратно в Россию, то Игорь меня на своей машине со всем моим барахлом отвез в аэропорт имени Кеннеди, но в 32 положенные килограмма всё не влезло, и несколько экземпляров Костиной «Вавилонской башни», которые я по поручению твоего любимца вёз в бывший Советский Союз «ради внедрения культуры в народ», а также отремонтированные на Брайтоне у сапожника ассирийца ботинки остались у Игоря до следующего приезда, и Игорь мне подарил два своих слайда (или правильнее постера): один – своей работы еще середины 70-х, где Валя в нимбе и с короной в виде колечка изображён перерезающим ножницами золотой пятак – картины, что теперь олицетворяет фасад нашей с тобой ВЕТВИ ЗИМЫ, и другой – своей прощальной эпитафии в виде совсем не треугольной, как у Вознесенского, груши и надписью ЕСЛИ НЕ Я ТО НИКТО – на тыльной стороне её обложки. А также РУССКИЕ ТЕРЦИНЫ Дмитрия Бобышева со своим рисунком, где (как его со всей своей ослепительной нежностью окрестил склонный к излишней сентиментальности ККК) ДЕВОЧКА ДИМОЧКА изображён как бы в раздвоенном ракурсе; но самое для меня драгоценное – дружеский шарж, где я зафиксирован в купленной в уцененных товарах на Брайтоне бейсболке и с бородой, и его дарственная надпись «Толе Михайлову от Тюльпанова 04.22.94 Нью-Йорк»; и, в свою очередь, я презентовал ему несколько своих изданных в Питере самопальных книжиц, среди которых (в качестве самой главной художественной достопримечательности) доминировала моя «коммунальная хроника».
Но отремонтированные ассирийцем ботинки и несколько скучающих на блюде отрубленных голов «воспламенённого мерцанием чешуи красногубой плясуньи» «холодного как русское поле» Кузьминского так навсегда и остались у Игоря, потому что эта наша с ним встреча оказалась последняя, и, как я теперь догадываюсь, именно эти мои каракули (про которые мне довольно часто доводилось слышать, что она (эта моя «коммунальная хроника») «ну прямо вылитый Серёжа Довлатов» (кем я никогда не устану восхищаться и чем никогда не устану гордиться) в одной упряжке с давно позабытым Толей Михайловым и уже стершиеся из памяти, вдруг прилепились к его никогда не имевшему место сюжету.
И, наверно, совсем не зря свою работу, олицетворяющую фасад нашей с тобой так пока ещё и не распустившейся ВЕТВИ ЗИМЫ, Игорь назвал ОДИН, и эта метафора, конечно, имеет отношение и к самому Игорю: ведь только он один еще 40 лет тому назад уже сдержал своё выбитое на эпитафии слово.
Ленинград – Нью-Йорк – С.Петербург
22 августа 2017 г.
ТРУДИСЬ И МОЛИСЬ
О, безлюдье, безвестье!
Вековые снега…
Валентин Лукьянов
стенограмма беседы Лены Гусевой с Володей Козаровецким
(приправленная отсебятиной Толи Михайлова)
В АМЕРИКЕ НАДО БЫТЬ НАЧЕКУ
— Когда вы с Тосей только прилетели в Нью-Йорк… вы что, сразу же там сняли комнату, и Тося тут же приступил к торговле… ну, что там… приспособил столик, соорудил над своим рабочим местом для рекламы плакат…
— Мы сняли комнату потом, а когда ещё только прилетели, сначала мы ничего не снимали.
— А где ж вы жили?
— Мы приехали в гости к Фане.
— А разве Фаня уже была в Америке?
— Она уже была в Нью-Йорке. Фаня прислала нам приглашение, и мы из аэропорта Кеннеди прикатили прямо к ней. Нас встретил на машине ее младший сын Миша, и по дороге мне запомнилось, как прямо в океане, как будто в кинохронике на экране нашего «Великана», купался целый табун лошадей. И уже в самом Нью-Йорке, когда свернули с эстакады, под детскими «грибочками», точь-в-точь как у Сытного рынка, моё внимание привлекли забивающие «козла» приехавшие из Советского Союза доминошники. А уже имеющий свой бизнес Миша доставил нас в Бруклин, где на эвеню М или на эвеню Эн, у Фани была двухкомнатная квартира, или как там у них называется «однобедрумная» – одна спальня, гостиная и кухня.
— То есть фактически вы получили приглашение, и угла у вас ещё не было.
— Мы ночевали у неё только первых три дня, и Фаня нас все эти три дня кормила и поила. По вечерам вернувшийся из своего офиса Миша, исполняя обязанности гида, водил нас на Бруклинский мост и показывал знаменитую гирлянду, откуда у Маяковского сиганул в Атлантический океан безработный, и объяснял нам, что Нью-йоркская пыль намного полезнее и чище зелени на Выставке достижений народного хозяйства в Москве. А на четвёртый день, собрав по сусекам карманов накопленные еще в России центы, мы сели с Михайловым в метро, у них называется трейн, и очутились с ним на Брайтоне, где я нашла контору по найму на работу приехавших из России «снегурочек». И моей персоной заинтересовалась еще совсем не старая бабушка, у неё в итальянском районе двухэтажный дом и внук, которому один год и один месяц. Этот район называется Нью-Джерси, и это уже не совсем Нью-Йорк, как всё равно что наша Вырица или, например, Лисий Нос; чтобы туда добраться, надо было переезжать через пролив, и нас туда отвез на машине ее зять. И он же меня оттуда раз в неделю привозил на Брайтон, где Михайлову за пять долларов в сутки посчастливилось снять в русскоязычной ночлежке персональное койко-место. Похожие на топчаны, друг другу впритык стояли деревянные подматрасники, а за обшарпанными с разводами подтёков матрасами каждый четверг выстраивались очереди, и место, куда раз в неделю, в дополнение к черным мешкам для отходов, трудящиеся выносят свой пришедший в негодность хлам, называется гарбич; на подматрасниках с видом на рассыпанные по наволочкам квотеры (так называются монеты достоинством в 25 центов) сидели молодые люди и, перемежая «чаепитие» тасовали колоды карт, а водку фирмы «Смирнофф» закусывали пуэрториканскими бананами и мексиканскими финиками. Но иногда мы с Михайловым делали вылазки на океан: покупали в «Золотом ключике» вино (две бутылки кошерного) – и завершали нашу рабочую неделю освежающим омовением. Брали с собой одеяло, подушку и прямо на песчаных барашках устраивали тихий час…
— Не понял. Ночью? И вам было не холодно?
— Нам было как у нас в Крыму. И даже еще теплее. И в понедельник утром за мной приезжала машина и бабушкин зять опять меня увозил на полуостров. В этой семье во мне не чаяли души, и я там проработала три месяца. В мои обязанности входили кормежка и гуляние с мальчиком и еще уборка предоставленных мне на втором этаже апартаментов; и мне за это платили 150 долларов в неделю; помимо детской кровати Эрика (так звали моего годовалого подопечного) у меня там была своя ванная, своя кухня и своя кровать.
— Так почему же вы так быстро оттуда уехали?
— У нас уже заканчивалась виза, и бабушка Эрика мне пообещала её продлить. Но Михайлов смешал все мои карты и поставил на моем пути железный занавес. И эта добрая женщина, узнав, что я собираюсь уезжать, всё никак не могла взять в толк и в назидание даже прочитала мне сочувственную нотацию: «Лена, здесь никто так не поступает, поработай хотя бы год! Заработаешь денег, и мы тебя потом отвезём в аэропорт. И отправим тебя, куда тебе надо». И всё это потому, что ко мне очень привязался ее внук. Через дорогу был бесплатный бассейн и я туда возила его в коляске купаться. Я сажала его верхом на резиновую уточку, и мы там вместе с уточкой плавали. Но больше всего Эрику нравились колокольчики разъезжающего по всему побережью фургона с мороженым. Он эти колокольчики улавливал еще не выходя из дома и в предвкушении своих любимых шариков крема-брюле тут же начинал радостно прыгать и тянуть меня за руку на улицу. И, кроме того, этот итальянский район славился еще и тем, что это был один из самых первых в Америке бастионов, откуда были подчистую изгнаны все завезённые из Африки темно-коричневые аборигены. И, как рассказывал бабушкин зять, в этом самом Нью-Джерси после окончания войны с Вьетнамом (и говорят, не без участия еще совсем юной Анжелы Дэвис) случилось восстание «чёрных пантер», и в результате всех мятежных повстанцев местные ковбои перестреляли из лука или повесили (для устрашения) на пальмах и кипарисах, и теперь здесь живут только одни бледнолицие потомки колонизаторов. А загорелые потомки афро-американцев (или, как их еще тут называют приехавшие из Советского Союза борцы за мир, баклажаны) сейчас даже опасаются сюда приезжать на ежегодные джазовые фестивали.
В один прекрасный день мы остались с Эриком одни, мама с папой уехали на работу, а бабушка где-то болталась по магазинам; малышу всего один год и один месяц, говорить он еще не умеет, он уже, правда, во всю прыгает и даже бегает, и мы спустились с ним в холл на первый этаж, и тут я вдруг услышала свой не совсем понятно откуда выскочивший хрипловатый фальцет: пребывая в таком еще нежном возрасте, мальчик уже имел предрасположенность к технике и как увидит попавшуюся ему на пути кнопку – так сразу же на неё и нажимает, нажал – и точно вылетевшая из репродуктора птичка в день Благодарения, это у них тут такой чуть ли не самый главный праздник, когда все дарят друг другу подарки и угощают индейкой.
Так, неожиданно узнав свой записанный на подслушивающий аппарат голос, я поняла, что мне здесь в Америке всегда надо быть начеку.
МАЛЬЧИК ИЗ ДЖОРДЖИИ
— Ну, а теперь расскажи об этом своём удивительном вундеркинде, Тося мне про него уже прожужжал все уши и (в тайной надежде усадить тебя рядом с собой на обложке своего фолианта), всё жалуется, что ты никак не желаешь ему раскалываться перед микрофоном; попробуй вспомнить свой самый первый момент, когда родительница этого «маленького мука» (и твоя будущая хозяйка) приехала к тебе на своем «Мерседесе», и какое ты на неё произвела впечатление.
— Я, чтобы выглядеть моложе, одела заправленные в сапожки брюки, ведь мне уже было за 50, туда-сюда подкрасилась, прикинулась очень веселой и, когда мы с ней прохаживались в тени тополей, на которых с ветки на ветку перелетали традиционные Нью-Йоркские белочки, всё ей понимающе улыбалась, я думаю, что я ей сразу же понравилась.
— Вы только договорились или сразу же к ней поехали?
— Мы только договорились, что я у неё буду работать пять дней в неделю. А дело как раз было в пятницу, и я к ней вышла на работу в понедельник. В своей интернациональной ночлежке Толя уже не принимал участия в кровопролитных баталиях о судьбах обрезанных еврейскими правозащитницами русских революционеров; мы с ним снимали тогда на 4-м Брайтоне комнату, а эти два дня – суббота и воскресенье – были моими выходными, и в этом смысле работа меня вполне устраивала. И единственное, что было в ней не совсем приятным, так это ее четырехэтажный объем.
— Сама к ней добиралась?
— Сама. Я записала её адрес – и это оказалось очень далеко.
— На чём ты к ней ехала?
— Я ехала к ней на автобусе. Сначала я к ней ехала по одной улице, а потом пересаживалась и ехала теперь по другой.
— Ты добиралась до неё на двух видах транспорта, так это ведь очень дорого. Наверно, каждая поездка стоит несколько долларов.
— В Америке ты покупаешь билет и, если ты едешь в одном направлении, а потом его перпендикулярно пересекаешь, то по этому же билету имеешь право на проезд в другом автобусе; такой у них закон, по крайней мере, в Нью-Йорке, где все стриты и эвеню друг другу перпендикулярны; а билет на автобус стоит, как и билет на метро, один доллар и двадцать пять центов.
И если дальше едешь опять только в одном направлении, то больше никаких билетов не берешь. А если опять меняешь направление, то надо снова покупать еще один билет. Для нас (смеется) всё это слишком сложно. В общем я ехала к ней минут сорок.
— Когда вы с ней договаривались, она тебя не предупредила, что там 4 этажа?
— Да я к этому (что мне никогда ничего не объясняют) уже настолько привыкла, что даже бы удивилась, если бы она мне стала что-нибудь объяснять заранее.
— Твое первое ощущение: ты приехала, дошла до её дома и вдруг ты видишь, что дом четырехэтажный. Это тебя никак не ошарашило?
— Нет. Абсолютно.
— Да ты просто железная леди!
— Это считается богатый район. Там все дома такие.
— Понятно. А она что, вышла тебя встречать?
— Я дошла до её дома и нажала на кнопку звонка. Хозяйка мне открыла, и я вошла в огромный такой холл и там растет большое дерево.
— Где, прямо в холле?
— Не прямо в холле, а в такой здоровенной кадке. И как войдёшь – так сразу же попадаешь в туалет. Который я ненавидела больше всего. Я его всё время драила.
— Ну да, понятно. Каждый театр начинается с вешалки. А каждый особняк начинается с туалета. Туалет – это визитная карточка.
— И еще я не любила свои бесконечные восхождения по лестницам.
— Отсюда я делаю вывод, что в нем, в этом её особняке, не было лифта. А в Нью-Йорке, насколько мне известно, потолки довольно высокие.
— Не очень.
— Неужели как и у нас, два с половиной метра?
— Здесь я тебе ничего не могу сказать, потому что не обратила на это внимания. Но думаю, что потолки у них не такие уж высокие.
— А я думаю, что все-таки метра три. Меньше-то у них просто не бывают. Ну, а полы, какие у неё полы?
— Полы у нее паркетные. Но не везде.
— А там, где нет паркета, там у неё что, линолеум?
— Нет, у нее там была плитка и еще ковры. И плитку я протирала тряпкой, а ковры – обрабатывала пылесосом. В общем с восьми утра и до 11 вечера я всё время что-то убирала или драила.
— И только-только к 11-ти вечера всё успевала.
— Как-то без 10-ти 11 уже иду к себе, и тут она меня прямо на лестнице ловит (её зовут Лора) и говорит мне: вам, Лена, что, нечего делать?! (смеётся)
— Какая зараза! А ведь еще надо было за ними мыть посуду.
— Мыть за ними посуду мне не приходилось, и днем, когда кто-нибудь из них был дома, я вообще не видела, чем они в это время занимаются. Когда домой приходил Лёва (так зовут её мужа), я еще только обрабатывала третий этаж.
И каждый в своей комнате сидит, и иногда даже и не знаешь, есть ли там, в комнате, кто или нет… их потому что было очень мало.
— Что значит было очень мало?
— Это значит, что на каждый этаж приходится всего по одному человеку. И что у них еще подрастают два наследника. И старшего, я даже и не знаю, как его зовут. Знаю только, что ему 19 лет. И вроде где-то учится в колледже.
— Неужели так его ни разу и не видела? И даже в спину.
— Никак не видела: ни в спину, ни анфас.
— Таинственный незнакомец.
— Но когда со шваброй или с пылесосом подмышкой я доползала до его комнаты, то моё внимание иногда привлекали звуки льющегося оттуда блюза.
— На втором этаже?
— На втором этаже была комната его младшего брата. Ну, а комната старшего располагалась двумя этажами выше. И там запомнилась прикрученная струбцинами к листам фанеры сетка для настольного тенниса. Как у Толиных родителей на даче. Но я никогда не видела, чтобы кто-нибудь в этот настольный теннис играл.
— И в комнату к нему ты, конечно, не заходила. Но ты же в его комнате убирала.
— Я убирала без него. Помимо музыкального комбайна с ящиками колонок, припоминаются разбросанное по журнальному столику что-то похожее на комиксы и возле шведской стенки – целый выводок разнокалиберных гантелей, а на стене – фотографии гоночных лимузинов и мотоциклов, но самое главное, чем врезался мне в память этот загадочный персонаж-невидимка – так это стремительно накапливающимся ворохом его постоянно меняющихся футболок; я бесконечно их гладила, но сначала я их стирала и через день перестилала ему пододеяльник и наволочку, а перед стиркой добавляла в тюк весь этот разукрашенный фотомоделями голливудских знаменитостей ассортимент и, поместив его, наподобие снаряда, в похожий на контейнер для мусоропровода бункер, спускала очередную порцию «боеприпасов» на первый этаж, где в количестве семи экземпляров на плечиках ожидали своего часа белые рубашки Лёвы.
А младший брат был в основном предоставлен мне и звали его Борис или по-американски Бо́рис (я обратила внимание, что у всех родившихся в Америке или получивших в ней гражданство Борисов ударение на первый слог); ему чуть больше восьми лет, он весь в конопушках и у него густой рыжеватого оттенка задиристый ёжик. Он очень хорошо говорит по-русски и, что самое удивительное, достаточно грамотно. Мне с ним всегда было интересно, и даже невзирая на то, что он меня постоянно оскорблял.
Он называл меня только на вы и никогда не называл на ты, и даже когда он меня оскорблял, то говорил со мной тоном учителя, вразумляющего нерадивого ученика: вы, говорил он, педагогически меня поучая, вы, Лена, противная, старая и вонючая.
В мои обязанности, помимо уборки четырех этажей, входило контролирование его каждодневных пробуждений, а также приготовление ему перед уходом его в школу завтрака.
— И он утром ел?
— Он вообще ничего не ел. Я собирала ему в школу бутерброды и всякие там соки в таких красивых коробочках, но он всегда всё приносил обратно. И что я тебе хочу сказать, уж больно у них хороша, ну, что-то вроде горчицы, они ею всё подряд поливают и намазывают… такая вкусная, что её можно даже есть ложками.
— Я знаю эту горчицу.
— Берешь, например, из холодильника кусок ветчины и сначала делаешь бутерброд, а потом сверху заливаешь его вот этим самым кетчупом, и получившийся в результате сэндвич заворачиваешь в салфетку.
— То есть все эти завтраки ты делала только ему.
— Да, только ему.
— И он, как ты уже сказала, их всегда приносил обратно.
— Фактически да. У меня такое бывало во всех моих семьях, где даже трое детей, и только в семье узбеков дети всё подчистую (смеётся) съедали.
— Ты приготавливала ему завтрак и доводила его до автобуса.
— И он мне каждый раз говорил одну и ту же фразу: Лена, встаньте там за углом и чтобы вас никто не видел: ведь он уже большой, а тут его еще кто-то там провожает.
— Я представляю, как ты выглядывала из-за угла.
— Я дожидалась, пока автобус не уедет, и только после этого возвращалась обратно в дом.
— А приезжал он из школы – сам?
— Вот как он приезжал из школы, у меня уже нет четкого представления, может он просто по-разному приходил, поэтому я и не помню, чтобы я его постоянно встречала.
У них там на столбе перед домом висел (похожий на почтовый) ящичек, и Бо́рис как-то мне, так это загадочно улыбаясь, и говорит: идите, Лена, посмотрите, вам там должно быть письмо. Ну, я сдуру и попёрла (а настоящий почтовый ящик висел у них прямо в доме, и письмо или там какую квитанцию просто пропихивают в выходящую на улицу щель). И не успела я ещё до этого ящичка дотронуться – как вдруг завыла сирена. Как будто воздушная тревога. Я испугалась – и, как ошпаренная, метнулась обратно. А он хохочет: вот сейчас приедет полиция и вас арестуют. И сразу же прикатили три машины: пожарная, полицейская и еще какая-то вроде скорой помощи. Ну, думаю, всё – сейчас и правда (смеётся) заберут: ведь я же тут у них работаю не совсем легально. А он меня все продолжает пугать: сейчас, говорит, пойду и скажу, что это вы.
— Так в дом и не зашли?
— Так, слава Богу, и не зашли. Решили, что кто-то из прохожих просто подшутил. Там рядом дорога, а это у них сигнализация. Ну, в общем (смеётся) обошлось.
— Вот ведь какой стервец!
— Ну, не стервец, а, как ты уже успел убедиться, такой затейливый мальчик. Вот мы с ним сразу и подружились. И я даже водила его к жившему по соседству однокласснику. Детей там одних никуда не пускают, хоть через дорогу, хоть как, и надо их обязательно сопровождать. Он переписывал, что пропустил, когда болел, а я сидела и смотрела, как внутри колеса носится белка.
— А ты вообще-то хоть знала, как он учится?
— Как учится, не знала, я же у них еще слишком мало работала. Но я была его единственный близкий ему друг, который с ним и бегает, и играет, хоть он меня и постоянно обзывал, но иногда за ним наблюдались некоторые странности, он, например, очень любил, чтобы ему чесали спину. Включаю пылесос, и тут вдруг (если он, конечно, дома) начинается: Ле-на! Идите сюда!
— А где ты там ночевала?
— Я ночевала в нижнем этаже, нижний этаж у них называется как это… если я не ошибаюсь…бейсмут…
— И у тебя там была отдельная комната?
— Нет. У меня там был персональный угол. Просто кровать и настольная лампа. Но я была счастлива, что никого вокруг нет. Все утром уходят – и я остаюсь одна. И только единственное, с чем у меня была проблема, так это с ванной.
— Что, не было воды?
— Вода была, но только она была холодная, и там, в этой ванной, висели велосипеды, и к ним – всякие запасные колёса, в плетеной корзине лежали разноцветные кегли, а вместо вешалки и коврика был свален разный хлам, что-то вроде кладовки, так что в этой комфортабельной сауне особо не поплещешься. Зато у братьев наверху имелись душевые кабины, а на третьем этаже – у Лоры и Левы – чуть ли не мраморное джакузи. Но мне в этих водоёмах мыться было запрещено. А играли мы с ним в том же помещении, где я и гладила, и стирала, и ночевала, мы ставили для игры что-то похожее на вёдра, в углу лежали все эти мячики или правильнее шары – я даже и не знаю, сколько их там было, два таких ведра и полный ящик этих самых шаров, нет не для гольфа, для гольфа – они поменьше, они, знаешь, такие вот, ну немного побольше, чем теннисные мячики, и, значит, мое ведро – тут, а его ведро – там, и мы с ним бегали наперегонки между этими вёдрами – и кто первый добежит – тот первым и начинает; и я бросала намного точнее, чем он, но когда я видела подёрнутую какой-то страдальческой гримасой на его подбородке ямочку, то понимала, что надо парню дать победить – и иногда я ему нарочно проигрывала, ну, не любил мальчик проигрывать, и однажды мы с ним разбили фужер.
— А причем тут фужер?
— Там в этом холле (мой бейсмут выходил прямо в холл) имелся бар и в глубине бара (если еще подняться на несколько ступенек) стояли бутылки, а на таком выступе уже поближе к стойке висели вот эти фужеры.
— А как они висели? За ножку?
— Ну, да, фужеры висели за ножку; у них во всех домах имеются такие бары. (Мы были в Бостоне у Фани и там у ее сына Миши тоже бар.) И очень много всяких разных вин. И вот однажды Бо́рис мне вдруг и предлагает: Лена, хотите я вас сейчас угощу! Я говорю: ну, давай! И он прямо при мне что-то там смешал и получился коктейль, а перед этим еще в качестве полагающейся к настоящему коктейлю вишенки бросил настоящую вишню, не знаю уж, откуда она у него появилась, и мне потом так это торжественно его и преподносит. Я говорю: вот здорово! Он говорит: доллар.
— И ты ему этот доллар дала?
— Нет. Что-то я решила ему доллар не давать.
— А ты не сказала ему, возьми себе этот коктейль обратно?
— Нет, нет. Я даже по-моему его выпила.
— А как он отнесся к тому, что ты ему не дала доллар? Расстроился? Или решил сделать вид, что это с его стороны была просто шутка?
— С его стороны… это была… ну я просто не знаю… у мальчика уже такая психология… Однажды вытираю в его комнате пыль, смотрю, а у него под кроватью лежит почему-то открытая коробка, а там, в этой коробке, аккуратная стопочка долларов. Я говорю ему: а у тебя тут в коробке доллары. Он говорит: это я от тебя прячу, чтобы ты их у меня не украла.
— Откуда он их брал? Может, он, как в детстве Тося, шмонал карманы маминых гостей?
— Ну, это ты (смеётся) уже слишком… и однажды мы с ним так вот играли и я ему проиграла 14-15. Хороший такой счет, и он мне, как и положено стоящему на пьедестале почёта щедрому победителю, пожал руку. А Лора у меня, когда увидела, что я с ним так вот бегаю и бросаю в ведёрко мячик, спросила «Лена, а сколько вам лет?»
А бегала я намного проворнее его. Сначала я стояла с той стороны, где бар (а чтобы попасть в висящий на выступе фужер, надо стоять с другой стороны), и вот он встал на другую сторону, прицелился – и этот фужер и раскокал. Я говорю: ну мы его с тобой разбили – и я теперь точно такой же куплю, а он испугался и даже схватил меня за руку. Нет, нет, кричит, только не говорите папе! Я говорю: но фужера-то ведь уже нет, и папа это сразу увидит. И тут он как-то отчаянно чуть ли не завизжал: вы что, хотите, чтобы у меня попа была красная?! Я говорю: ну, хорошо, я не скажу папе, я скажу маме. Но мой вариант с переводом стрелок на маму его не вдохновил и он опять завопил и даже еще истошнее: ой, маме еще хуже, мама скажет папе!!! (смеется) Скажите, что это разбили вы и вам ничего не будет.
— Ты так и сделала?
— Нет, я всё-таки Лоре сказала правду, потому что не сказать ей этого было просто нельзя. И Лёва меня потом вызвал на ковер, он, такой толстый и вальяжный, в клетчатых шортах, а когда не дома, то всегда в отутюженной мной белой рубашке.
(Однажды я и не знала, что он уже вернулся, а Лора сидела у себя на третьем этаже со своими книгами и методическими пособиями, по специальности она детский врач и у неё даже имеется целый этаж своего офиса – отдельный кабинет и детская комната, где на стенах – сплошные почётные грамоты, только вместо серпа и молота – статуя Свободы, и за этот свой бизнес она должна один день бесплатно отрабатывать в госпитале; и вот она пришла домой пораньше обычного, и Лёва, как я уже сказала, вернулся тоже раньше обычного, и я, протирая плитки, слышала, как он с кем-то разговаривает по телефону – и оказалось, что в это же самое время Лора тоже всё это слышала. И Лёва ко мне потом подошёл и спросил «а почему вы, Лена, мне не сказали, что Лора дома». Да я, говорю, и сама не знала. И после этого я увидела, что у Лоры заплаканные глаза.)
И он мне и говорит: «я делаю вам, Лена, замечание, а, чтобы этого никогда не повторялось, вам больше там не следует играть». И больше мы там с Бо́рисом уже никогда не играли – и мне теперь только и осталось, что «чесать ему спинку». Обычно это происходило утром и когда у него «болел живот», я уже знаю, что мой любимец дома, впереди у меня еще несколько этажей работы и я уже убираю их спальню, свою уборку я всегда начинала со спальни. И часов примерно в 10 первый звоночек: Ле-на! Идите сюда! И я ему уже кричу: сейчас, сейчас… (я, мол, еще убираю). Через полчаса опять: Ле-на! Идите сюда!!! Он теперь не отстанет и уже где-то на подходе к стоящему на третьем этаже пианино, у меня лопается терпение. И когда я, наконец, спускаюсь к нему, то он иногда меня даже так по-отечески строго отчитывает: вы, Лена, для чего здесь поставлены?! Это он знает чётко. И, снизив обороты, уже более доброжелательным тоном просит «Почешите мне, лучше, Лена, спину!». И это у него, как я потом узнала, от отца. Ложится и вот так на диване лежит, а я рядом с ним сажусь и начинаю его массажировать. А он, как бы в дополнение к обязательной программе, поворачивает голову и, вроде бы как-то даже и нехотя, включает телевизор, у него такой большой экран, как будто кинотеатр, и на экране скачет очень смешной кролик. Какие все-таки американцы молодцы, что крутят не традиционного микки-мауса, а именно этого кролика, и кролик, действительно, очень смешной, и я просто хохочу до слёз. А мой вдруг насупившийся малолетний наставник даже не поведет и бровью и, точно с такой же интонацией, как и его благовоспитанная мамаша, теперь как-то даже снисходительно меня укорачивает: Лена, а сколько вам лет?
— Но он их, все эти американские мультики, наверно уже сто раз до этого видел и они ему скорее всего просто не интересны?
— Я думаю, что нет, они ему все равно интересны, просто он мне хотел показать, что он уже совсем взрослый и давно вышел из того возраста, когда человека могут интересовать такие глупости.
— А откуда ты знаешь, что его отец тоже любил, чтобы ему чесали спину?
— Скорее всего я об этом узнала от Лоры, я ей рассказала про эту удивительную особенность ее сына, когда она меня вызвала на ковер. А на ковер она меня вызывала регулярно, наверно, раза три, и всё по поводу того, что у Бо́риса болит живот, и каждый раз она его по этой причине не отпускала в школу. Я приготовила ему суп, который он пока еще никогда в жизни не ел, и это был любимый суп его папы, и вроде бы Лёва лелеял мечту, что его привередливый сынишка ну хотя бы снимет пробу с предмета отцовского вожделения, но мальчик, хотя он и очень боялся отца, есть это любимое папино блюдо наотрез отказался, мотивируя свой отказ тем, что у него болит живот. И на четвертый раз я ей всё-таки решила раскрыть настоящую причину (хотя я и уверена, что эта причина была ей давным-давно известна). Да ваш ребенок, говорю, просто не хочет ходить в школу, вот он и придумывает, что у него болит живот. И дело тут было совсем и не в супе, а в том, что ее ребёнок просто-напросто писается; я ей, конечно, ничего этого не сказала, и о том, что он писается, я догадалась по его белью, но я же не могла всё это мальчику объяснить, что эта не совсем приятная для него военная тайна мне очень даже понятна и что я ему в этой его беде очень соболезную. У него же совсем другая психология и ощущает он себя в этой щекотливой ситуации совсем не так, как взрослые. Я как-то еще девчонкой однажды тоже обдулась и хорошо помню свое катастрофически гнетущее состояние, и, после того, как мои босоногие товарищи стали свидетелями моего конфуза, я даже боялась посмотреть им в глаза. И на уроках физкультуры всё самое тайное грозило превратиться в явное, вот поэтому-то он и не хотел ходить в школу и поэтому-то у него все время «болел живот». И я, повторяю, всего этого, конечно, не стала ей разжёвывать. Я просто довела до ее сведения, что её сын не желает ходить в школу, и о причине ей слегка только намекнула, как женщина женщине, она же младше меня, но она, повторяю, и сама наверняка об этом его, достаточно часто встречающемся у мальчиков его возраста недуге, тоже отлично знала. Но тут со словами «как вы смеете так думать о моем сыне!!!» она чуть ни бросилась на меня с кулаками, и я поняла, что таким женщинам, как эта Лора, об их любимых чадах никогда и ничего нельзя говорить такого, что может их (как это им покажется) принизить и скомпрометировать (и даже если ты и хочешь им помочь или хотя бы их поддержать), а всегда надо им говорить всё только самое для них приятное и возвышенное.
Но, в отличие от таких, как Лора, в англоязычные семьи брали только заниматься детьми. Я знала несколько владеющих английским языком российских женщин, и в этих американских семьях они никакой другой работой (кроме занятий детьми) были не заморочены. А мы – безъязычные – должны были делать всё – от приготовления обеда до поддержания стерильной чистоты в их бесконечных унитазах. У меня была одна узбекская семья, так, мало того, что хозяйка ругалась матом, но я еще и мыла ей во всех её кладовках и клозетах потолки, а Лора даже умудрялась каждую среду использовать меня для мытья кабинетов своего офиса. Но, невзирая на всё это, я даже не собиралась от нее уходить, потому что меня очень устраивали два моих выходных.
— Но все-таки и от нее ты ведь тоже ушла – и этим своим уходом ты ответила на ее идиотскую реакцию?
— Просто, когда она мне всё это высказала, я расплакалась, а потом вечером мы все втроём помирились, и они – и Лора, и Бо́рис – попросили у меня прощения. И, положив мне руку на плечо, Лора сказала: вы ведете себя, Лена, как бэби. А я, действительно, распустила нюни, но я, повторяю, и не собиралась от нее уходить.
Но на следующий день я неожиданно проспала, и теперь мне было перед ней не совсем удобно, ведь получилось, что я на нее все равно обиделась и даже не пошла провожать ее ребенка в школу. И тогда я поневоле собрала чемодан и ушла.
А сейчас я всё вспоминаю, как же все-таки я от нее уходила и действительно ли тогда у них никого не было дома.
И прихожу к не совсем утешительному выводу: такие люди, как Лора (а их – действительно большинство) могут совершенно спокойно закрыть за тобой дверь, но что-то я и не припомню, чтобы кто-нибудь меня провожал, когда я от них уходила. Я, повторяю, просто собрала чемодан и ушла. И, наверно, всё-таки Лора была в то утро дома.
Но у меня к ней не осталось никакой обиды. Во всяком случае, когда мы потом на Брайтоне столкнулись и я помогала Михайлову торговать, то мы с ней очень вежливо и, как мне показалось, с каким-то сожалением, раскланялись. И на прощанье Бо́рис даже помахал мне рукой.
ТРУДИСЬ И МОЛИСЬ
В эту контору мне пришлось добираться на трейне с двумя пересадками: сначала, если мне не изменяет память, на Атлантик-сити, ну а потом ещё на 42-й стрит.
На Брайтоне эта контора была очень популярна и каждый день туда из всех районов Нью-Йорка стекались прибывающие со всех концов России на заработок девушки и занимали там в 8 часов утра очередь.
И в первый день счастливыми оказались четыре мои соотечественницы: одной досталась Северная Каролина, еще одной девушке – Мичиган, третьей – Восточная Пенсильвания, и, наконец, четвёртая укатила аж на Ямайку, туда, мне Толя потом рассказывал – всё мечтал на пару недель сгонять хозяин Толиной ночлежки из его «Мозгов набекрень»; а мне так ничего и не досталось. И на следующий день мне опять пришлось раскошеливаться на трейн. И на этот раз мне предложили место горничной в гостинице, как мне сказали, где-то в районе Гор (я думала сначала, что-то вроде «Заставы в горах», ну помнишь еще в советское время был такой популярный кинофильм, но Горы потом оказались, наоборот, похожими на нашу Среднерусскую равнину, ну не равнину, а что-то вроде Довлатовского ЗАПОВЕДНИКА, мы как-то с Толей туда ездили на могилу Александра Сергеевича), где в мои обязанности будет входить уборка номеров, а также смена белья, и мне будет гарантировано 200 долларов в неделю + бесплатное питание да + еще и регулярные чаевые.
Они записали мои паспортные данные, и мне сказали: идите пока собирайтесь и постарайтесь найти длинную и по возможности чёрную юбку и чтобы обязательно были закрыты руки. А завтра утром (написали) придёте вот по этому адресу, и вас отвезут на ваше рабочее место.
Я побежала собираться, и юбка у меня оказалась, правда, не совсем чёрная, но была до самых пят, и я сразу же насыпала в тазик стирального порошку и кинула её стирать, а на ночь повесила сушить на «плечики» в палисадник. Мы снимали тогда комнату на 2-м Брайтоне, и Толя стоял со своими книгами напротив «Белых ночей». И я его успокоила, что мне предстоит не пыльная работёнка, но самое главное – она совсем не тяжелая: по мере смены постояльцев перетряхивать перины и укладывать кружевные накидки на конусы подушек. И по этому поводу мы с ним даже купили в «Интернейшенеле» кувшин португальского портвейна и в итальянской забегаловке три порции нашей любимой пиццы.
Ну, в общем сели мы утром в машину, я… и хозяйкин сын… и ехали, наверно, очень долго… и эти Горы почему-то оказались аж за Канадой…
— Ух, ёлки-палки! Наверно, часов 6.
— Нет, больше, часов примерно 10.
— Вы где-нибудь за эти 10 часов останавливались?
— Там были такие придорожные кафе. И обязательно туалет. Но я, конечно, в кафе ничего не покупала: во-первых, я не знала языка, ну и, понятно, экономила.
И с нами ехал ещё хозяйкиного сына мальчик. Хозяйкин внук. Нет-нет, не с пейсами. Обычный такой пацан. И вот мы ехали-ехали втроем и на заднем сидении нам почему-то было тесно.
— А почему втроем?
— Да потому что впереди еще кто-то сидел. Всего пять человек.
— Но это были не нанятые?
— Нет-нет… свои… И они меня даже угостили – и, по-моему, это был форшмак… в таких разноцветных тюбиках что-то похожее на паштет… выдавливаешь и намазываешь на хлеб… И я их, эти бутерброды, сижу и, как дура, жую, а мои попутчики в это время о чем-то по-своему балабонят. И я ничего не понимаю. Не понимаю, на каком они говорят языке. Не то на английском, не то, я даже и не знаю, на каком. Ну, в общем, задремала… Потом вдруг останавливаемся и что-то они опять залопотали по-своему. А я опять ни бельмеса не понимаю. Я по-английски ни бум-бум, хоть Толя мне всё и подсовывал самый известный англо-русский словарь, помнишь, тогда еще были в таком желтом переплете, кажется, под редакцией Петровой, у Коли Меклера Толя эти словари гнал по 10 баксов, и мы еще с собой штук 15 левых приволокли из Питера, нет, вроде бы у Петровой были не словари, а самоучители, но это не меняет дела. И по-немецки я (смеется) тоже ни бум-бум, ну хэндэ хох там… и еще я знаю по-немецки «ви филь», когда торгуешь, это значит «сколько стоит»… ну там гуд бай или мерси… и это еще куда ни шло.
И, наконец, уже совсем подъезжаем, у них, как я тебе уже сказала, это место почему-то называется Горы, таких вот много-много полян, куда чистокровные американцы приезжают играть в гольф.
— Ну да. В Америке после американского футбола это самый популярный вид спорта. Пожалуй, еще после баскетбола и регби…
— Вот мне и довелось насладиться зрелищем этой знаменитой американской травки.
— Такая ровненькая…
— Не травка, а бархатный ковер… (и после паузы) Приехали мы, значит, в эту гостиницу, а там и конь не валялся; мне 56 лет… и я пока одна… приходит хозяйка и объясняет мне, что мыть там, что убирать…
— На каком языке?
— Ни на каком.
— Всё пальцами?
— Естественно всё пальцами… ну, а когда работа кончается, то объявляет ФИНИШ (тут уже и не надо переводить), а остальное тоже всё понятно: в какое там время вставать и всё такое прочее…
— Эта гостиница для тех, кто приезжает туда играть в гольф?
— Не в гольф… это гостиница для тех, кто приезжает в синагогу.
— Понятно… а… (задумывается) синагога…
— И люди туда приезжают молиться… ну, а гостиница специально для ортодоксов… у них детей… я даже и не знаю сколько…
— Так и не знаешь до сих пор?
— Так и не знаю до сих пор… но знаю только, их там очень много… у них все женщины, когда выходят замуж, то обязательно бреют головы и на свои бритые головы напяливают парики…
— Понятно… (снова задумывается) ни фига!
— Ну вот, мы, значит, приехали и я совсем одна… и всё у них начинается с кухни… а там такие кучи… мусор… сплошная грязь!!! И это что-то…
А я… что я могу сделать… я должна работать… и дали мне потом всякие моющие средства… растворы дали… разные там пшикалки… и я всё мою, мою, мою… холодильник… а он… это я про холодильник… зарос… весь чёрный… плесень… чёрт его знает что…
Я просыпаюсь где-нибудь в седьмом часу, и прежде всего меня ведут кормить… у них пища кошерная и почему-то всегда подслащенная…. И, несмотря на такую работу, я еще и растолстела… и так-то (смеется) была толстая… а тут всё сладкое да сладкое… и я всё мою, мою, мою…
— Что, котлы?
— Котлы… это уже потом… котлы… это когда уже все приехали… ну вымыла я сначала кухню… совсем одна… всё драила…и всё скоблила… выметала…
Потом мне дали в помощь девчонку полячку…
Ей 22, ну может 23… и у нее кто-то из родственников в Нью-Йорке… и вот мы с ней теперь работаем вдвоем… она два дня вместе со мной поработала… стащила вентилятор и уехала…
— Вот это (смеётся) рекорд…
— Она мне говорит: я больше здесь работать не буду (она ведь полячка и по-русски немного понимает)… А потом она позвонила какой-то тётке – и та её на машине забрала.
И снова я осталась одна. С кухней уже всё было покончено, но теперь надо мыть номера.
— А сколько там номеров?
— Три этажа, а сколько комнат на каждом, я даже и не знаю.
— Штук наверно по 10.
— Их даже не сосчитать – и это что-то (задумывается)…
И это, я тебе скажу, такая каторга… как утром вскакиваешь – так сразу же начинаешь вкалывать… и только в 11 вечера валишься, как подкошенная.
И каждый вечер хозяйка мне говорила ФИНИШ.
Я не работала, я (опять задумывается)…
— Пахала.
Хозяйка меня ценила, как самую работящую. И за это она меня окрестила КАБЕТА.
Потом мне дали в помощь хохлушку, но хохлушка приехала, когда я уже в основном всё убрала… (после паузы) почти что…
Ну, а потом меня опять определили на кухню. Хохлушка носила по номерам туалетную бумагу и получала чаевые, а я на кухне скоблила грязную посуду.
У них там было две мойки: одна для молочной пищи, а другая – для мясной. И всё отдельно. Ложки – туда. Вилки – сюда.
Но однажды я перепутала и положила молочную ложку в мойку для мяса. И тут же меня вызывают на ковер.
Хозяйка на меня (хохочет) орёт, и я на нее тоже ору. Только она на меня орет по-английски… а я на неё ору по-русски…
Ну, в общем (продолжает хохотать) хохлушка тоже уехала.
Но я тебе должна сказать такую вещь: она ведь (это я уже о хозяйке) и сама работала как каторжная. У них суббота… как это у них называется… ша… ша…
— ШАБАТ.
— Они даже не включают выключатели. Никто никуда не выходит и никто ничего не делает. И всё за них обязана делать только я. И даже выключать или включать за них выключатели. И это что-то.
И я должна тебе сказать… что это у них… такой театр… да… это у них самый настоящий театр…
А я все мою и всё чищу им картошку… но они, сами эти хозяева, они ведь… (задумывается)
— Тоже пашут.
— Хозяйке лет уже, ну, может 60, и к ней приехала дальняя родственница из Канады. Старше ее лет на 10 и тоже пахала.
Встают примерно в 5 утра. Сначала открывают ТОРУ и что-то быстро-быстро и так это долго-долго всё говорят-говорят…
— И женщины у них тоже молятся?
— Не только молятся, но женщины у них еще и работают. Ну, а мужчины – только молятся.
А женщин у них в синагогу даже не пускают.
— Да что ты? А я и не знал.
— Нет, нет. Только одни мужчины.
— Дискриминация.
— Наверно, где-то всё-таки молятся, но молятся отдельно от мужчин.
— Вот это уже другой разговор.
— А дети у них такие замызганные и босоногие, точно измазанные в шоколаде… их очень много, и я их даже не могу сосчитать…
— Как и в моем детстве.
— И вдруг у неё стала сползать кожа… хотя у нас у всех на руках защитные перчатки… а я сижу по уши в этой самой мойке… и ничего…
— У неё, это у кого?
— У женщины, которая появилась вместо сбежавшей хохлушки и устроила потом хозяйке скандал. Она с хозяйкой говорила по-английски.
Она ей сказала, что наша работа заслуживает больше двухсот долларов в неделю и, за то, что она такая вредная, хозяйка просто обязана нам платить никак не меньше трехсот.
Но хозяйка ей возразила, что с нами уже был заключен договор и по этой причине её совесть перед американским законом чиста.
— Но надо было ей объяснить, что договор был заключён исключительно в конторе и всего лишь словесный, и значит он документально нигде не зафиксирован.
И значит теперь никто не может доказать, что условия, согласно которым заключалась эта сомнительная сделка, были совсем не такие.
— Здесь нарушение со всех сторон: контора не имеет права нас брать на работу без оформления документов, а мы, приехавшие по приглашению, но без права на работу, являемся нелегалами и, приступая без оформления документов к работе, согласно американскому законодательству, должны быть немедленно депортированы.
И, наконец, и это самое главное, – что и контора, и хозяйка, беря на работу нелегалов, помимо всего прочего, еще и уклоняются от налогов, что в любой цивилизованной стране считается самым большим преступлением.
— Преступлением (улыбается) без наказания.
— Я все никак не могу запомнить, как это у них называется… ша… ша…
— ША-БАТ Суб-бо-та
— Шуб-бо-та (хохочет) ша-бат
И все мужчины приезжают на собственных машинах. Ну, а в машинах – такие диковинные гардеробы. Как, например, в старину носили собольи шапки… кафтаны… всякие там подвязки… аксельбанты… и, облачившись в свои божественные доспехи, они приступают к молитве…
— Выходит, в Нью-Йорке просто не хватает своих синагог?
— Выходит, что не хватает.
— Но ведь туда же добираться целых 10 часов.
— Они туда могут приехать не только из Нью-Йорка, они могут туда приехать откуда угодно.
— А что они там эти два дня делают? Всё время молятся?
— Наверно, куда-то ходят… я видела, какие они все расфранченные, этот район у них, скорее всего, считается богатый. И магазинчики у них там на ночь даже не закрываются.
— А почему ты говоришь не в Канаду, а «за Канадой»?
— Я просто помню, как мы Канаду проезжали…
— Ну да, ведь за Канадой ещё Аляска.
— А эта бабуля, что намного меня старше, мне 56, а ей уже восьмой десяток, такая древняя, она меня всё в свою Канаду сватала. Она мне говорит: поедем, Лена, ко мне. А у неё в Канаде дом. Она меня, ведь я же работящая, хотела взять к себе в свой дом на работу.
И еще у меня был такой случай: когда я ушла от узбеков, то мне уже сделали визу и даже выправили паспорт, и я пришла на Брайтон сообщить об этом Михайлову. И говорю ему: Толя, я завтра еду в Канаду. Михайлов там собрал тогда целый консилиум. И местные торгаши наложили на мой отъезд табу. Эти «эскимосы» её (это значит меня), объяснили они тогда Михайлову, сначала всю подчистую выпотрошат, ну а потом за ненужностью депортируют. Михайлов с ними согласился, и я была вынуждена от этой своей затеи отказаться. А через день вся семья уже садилась в машину, у них там, в окрестностях Монреаля, тоже дом. И, если захотите, говорят, потом у нас в Канаде и останетесь. Приятная такая пара и у них еще была двухлетняя дочка.
И вот уже второй месяц, как я работаю на кухне. Чищу картошку и драю эти самые котлы.
— И думаешь, как бы отсюда умотать.
— Но я сама никак не могла оттуда уехать.
— Пешком-то ведь не уйдешь.
— А жили мы тогда в одной комнате с той женщиной, что появилась вместо сбежавшей хохлушки, и на всех этажах стояли покрытые плесенью вентиляторы. А эти номера, сколько их не пропшикивай, все равно ничего не помогает, и было просто невозможно вытравить из них всю эту плесень. Они стояли там бесхозные всю зиму – и, похоже, что прошлая зима была у них очень теплая; а живут они там, в этих своих номерах, всего 3 месяца в году, а потом они их просто бросают. Такая копоть, и куда ни ткни – один сплошной грибок, особенно (они там у них метра три в высоту) в холодильниках.
Зато хозяйка меня, за то, что я такая работящая, очень полюбила.
Она меня, как я тебе уже говорила, называла КАБЕТА. А кабета – это по-польски означает женщина.
— Ах вот оно что, так значит это были польские евреи?
— Нет, эти евреи были не польские, а чешские.
И тогда эта женщина, что устроила хозяйке скандал, замолвила ей на английском языке от моего имени словечко.
Она сказала ей: у мужа вашей КАБЕТЫ 14 июля день рождения, и она хочет к нему поехать его поздравить.
И хозяйка поручила своему сыну отвезти меня на машине в Нью-Йорк.
— А деньги? Она с тобой рассчиталась?
— А как же? Здесь у меня к ней никаких претензий.
И в память о своей работе в Америке я прихватила в Россию мельхиоровые вилки и ложки, они там у нее в качестве гарбича пылились на нейтральной полосе. Такие тяжеленные, что я их еле-еле дотащила до машины. И, не успели мы с Толей отпраздновать моё освобождение, как я накрасила губы и, уже готовая к труду и обороне, приехала в ту же самую контору.
Сижу и вдруг слышу: здесь госпожа Елена из гостиницы СЕВЕРНАЯ ПАЛЬМИРА в Новом Иерусалиме? (Так почему-то они окрестили эти благословенные места)
Я говорю: ну, я.
Вас, говорят, разыскивает ваша бывшая хозяйка. Она, объясняют, без вас, как без рук, и приглашает меня в пионерский лагерь обслуживать её внучатых племянников и внуков. — — —
И мне только и оставалось, что послать ей воздушный поцелуй и пожелать ей Бога в помощь на её усеянном шипами и розами тернистом пути.
работа Игоря Тюльпанова
P.S.
Я уже ни у кого не работаю и вместе с соседкой напротив, что на втором этаже нашего кирпичного коттеджа на 2-м Брайтоне, хожу на океан купаться и, вооружившись намотанным на руку вафельным полотенцем, ловить прямо на пляже крабов. А нашими соседями за стеной оказались исполняющий обязанности главного повара и ведущий танцор из ресторана «Насиональ», куда по вечерам Толя ходил продавать свои книги. Сбежавший на презренный Запад солист ансамбля имени Игоря Моисеева по желанию трудящихся исполнял на сцене гопак или танец с саблями, а бывшему кондитеру Военно-медицинской академии имени Сергея Мироновича Кирова помогала по хозяйству очень симпатичная собачка породы по-моему фокстерьер. И после ресторана товарищи по искусству, врубив на полную громкость колонки, продолжали свою лезгинку уже на дому, подогреваемые творческим запоем к утру они неумолимо валились под стол и, пребывая в этом обездвиженном состоянии, набирались сил до своего очередного выхода на арену, я отправлялась во двор и помещала себя на подвешенный в палисаднике гамак, не выспавшийся Толя, перекинув через плечо сумку со своими трудами, плёлся на своё рабочее место напротив «Белых ночей», а принимающая самое непосредственное участие в «чаепитии» собачка опохмелялась налитым ей в консервную банку кубинским ромом и закусывала заливной осетриной. И в результате имеющего еще с детства довольно натянутые отношения с собаками Толю этот никого и никогда в жизни не трогавший совершенно дружелюбный пёсик, злобно рыча и недоброжелательно ощерившись, основательно покусал, и мы с Толей даже ходили в расположенный за поворотом на Ошенпарквее военный госпиталь и вместе с окровавленными пуэрториканцами стояли три ночи подряд в очереди, и Толе там всадили в ягодицу (по две капсулы за каждую ходку) шесть уколов от бешенства; «униженный и оскорблённый» Михайлов опять собрал на Брайтоне консилиум, и его товарищи по торговле посоветовали нам обратиться к «лоеру» (так здесь величают расплодившихся в огромном количестве адвокатов) с тем, чтобы подать потом на хозяина собаки в суд, там с этими делами очень строго, и в случае успеха за причиненный Толе моральный ущерб и полученные им многочисленные повреждения нам бы светило сорвать с бедного кулинара чуть ли не целый лимон баксов, и хотя это дело и считалось вполне реализуемым и даже неминуемо выигрышным (за вычетом того, что оно грозило затянуться на несколько месяцев, и в этом случае нам бы не помешало пролонгировать уже заранее купленные билеты обратно в Питер, что было бы сопряжено с дополнительными затратами), но еще не совсем понятно, чем бы все это закончилось; и, как это ни печально, в конечном итоге нам пришлось от уже было засветившегося на нашем небосклоне вожделенного лимона всё-таки отказаться.
ТРУДИСЬ И МОЛИСЬ – такой транспарант всё ещё красуется у нас на Белогорке над покосившимися воротами бывшего молельного дома, когда трясёшься в рейсовом автобусе на нашу Стахановскую. Теперь там за воротами пустырь и в зарослях крапивы развалины обгоревших сараев.
работа Владимира Любарова
Июль 1993 – август 2017
Нью-Йорк – Пушкинская – Сиверская
Вячеслав Овсянников
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ К ВОСПОМИНАНИЯМ
Толя, привет! Я уже по сути дела здоров, во всяком случае голова ясная.
ТРИПТИХ прочитал. Считаю, что такое соединение текстов и гравюр тут вполне гармонично и естественно. Впечатление чужеродности частей не возникает. Наоборот, получилась как бы соната из трёх частей. Три зеркала трёх разных искусств, три контрастных плана, три формы изложения, которые вместе отражают, а точнее, воплощают единое духовное целое вас троих, друзей (ты и Лена тут одно) в некоем духовном пространстве, в котором и встретились ваши жизни. Каждый текст, стихи, интервью (здесь художественное) и гравюры – представляют в форме искусства голос одного из этого трио друзей и говорит о том, что их сроднило и роднит. Родство это и чисто человеческое и духовное вместе, выраженное в музыкальной форме. Триптих – музыкальный принцип единства. Так что тут участвуют и поэзия, и проза, и живопись, и музыка. Твои опасения, что не гармонизируют с интервью, напрасны. В общем, не сомневайся, всё удалось. И оригинально, и художественно. И человечно. Память дружбы. Иных уж нет, а те далече… Тюльпанов поразителен, великолепный художник.
«Трудись и молись», разумеется, читабельно и интересно, и благодаря отсвету, бросаемому предыдущими частями, получает, помимо буквального, еще одно символическое значение. Возникает образная связка: образ снежных баб в стихах Лукьянова, образ ледяных (или заледенелых), похожих на снегурок, женщин на картине Тюльпанова (картина с роялем) и образ женщины, дающей интервью, отнюдь не снежной, не замороженной, а живее живых, противостоящей ледяной силе нашей современности.
Можешь меня поздравить: в кюветке с проявителем на подаренных мне в 94-м году «Русских терцинах» сомкнулись оба полушария изображённого волшебной кистью Игоря Тюльпанова двуглавого орла, и мне теперь только и остаётся, что, растворив ампулу закрепителя, при помощи пинцета прихватить и слегка поводить приобретенным в фототоварах бромпортретом 9 на 12 и, вынув полученный снимок, дать ему название
МЯТЕЖНЫЙ МИТЯЙ
1
Одарив замаскированным в кошёлку со свёклой «Нежеланным путешествием в Сибирь», Старик, (по достоинству оценив заранее приготовленный Леной компот из сухофруктов) как всегда у нас на кухне перецарил и уже по традиции я пошёл его проводить до метро, но Валя (вдруг оказалось, что уже начало второго) неожиданно тормознул и в доме № 6 по Кронверкскому проспекту (тогда ещё проспекту Горького) мы с ним вошли в ничем не примечательный обшарпанный подъезд. Старик нажал на кнопку звонка и на пороге нарисовался Дима Бобышев, уже знакомый мне по Валиным рассказам, но мною так еще ни разу и не видимый; о том, что он знаком с Игорем Тюльпановым и Валин летописец проиллюстрировал его «Русские терцины», я узна́ю только через 16 лет на Брайтоне.
Но я уже знал:
а/ что этот легендарный чувак вкупе с Создателем моего любимого «Шествия» (замаскированного 12 лет назад всё в ту же самую кошёлку со свёклой) никак не могли поделить загадочную диву по имени Марина,
б/ что самому́ Иосифу он не просто ровня, но через 44 года еще не ведомый мне автор скандального «Рамана», напечатанного в Парижском журнале «Эхо, Марамзин/Хвостенко», исполняя обязанности рефери в их романтическом поединке («И вечный бой, покой им только снится!») отдаст предпочтение тонкому стилисту и глубокому метофизику, грозящему из своего далёкого Шампейна литературной указкой пресловутому шведу-нобелианту Осе-Жозефу (Владимир Лапенков. «Отрывки из мемуарной прозы»),
в/ что «сельскохозяйственный рабочий» Бродский 12 лет назад, исполняя обязанности зэка, трясясь на тракторе, разбрасывал по колхозному полю при помощи совковой лопаты приправленный комбикормом навоз и, возвратившись в Ленинград, послал всем известную эпиграмму под названием (цитирую по памяти) «Счастливцеву от Несчастливцева» (или наоборот), окрестив своего заклятого друга (а заодно и соперника) Митяем.
Не помню уж, чем он тогда нас угощал, скорее всего, ничем: ведь угодить нашему Старику было не так-то просто, и, прежде чем дать добро на предстоящую трапезу, Валя всегда сначала звонил претенденту на роль угощаемого и скрупулёзно и дотошно проверял, насколько выполнены к его приходу все его указания, а когда уже появлялся, то делал контрольный замер, снимая по несколько проб с каждого предоставленного в его распоряжение продукта питания; но помню ощущение счастья, что этот, соперничающий с самим Иосифом Бродским, пиит боготворит поэта Валентина Лукьянова и ловит (и я это лично видел!) каждое Валино слово.
И я уверен, что когда мы с ним входили в подъезд, то Валя меня взял с собой вовсе не потому, что хотел познакомить с Бобышевым, а просто на случай, что если Митяя вдруг не окажется на месте, то у меня еще останется шанс на продление прогулки, а, если повезёт, то через Дворцовый мост он проводит меня аж до самого дома №134 по Старо-Невскому проспекту.
(Четыре года тому назад я угощал Иосифа у себя на дому лимонадом, и это у меня было уже зафиксировано в зарисовке НЕБЕСНЫЙ ГОСТЬ, а когда я потом прикидывал фотографию к своей покамест еще не изданной за счёт средств автора писанине, то, подражая нашей с Иосифом любимой кошке конфигурацией своей лежащей на её пушистой шее ладони, часами напролет позировал перед зеркалом.)
Фото Елены Гусевой
И потом я вернулся на улицу Воскова к своей Прекрасной Елене, а Валя остался у Митяя читать ему до самого рассвета свои приправленные «Плачем пойманных уток» «Монологи из средневековья».
2
В 2005-м году в редакции журнала «Звезда» состоялся ВЕЧЕР ПАМЯТИ Давида Яковлевича Дара, и на это торжество со всего белого света слетелись его ученики. И среди перелетных птиц оказался и спланировавший прямо с небес легендарный Митяй.
Все вспоминали светлый облик ДЕДа и каждый его ученик что-нибудь о своем учителе рассказывал (за вычетом не посмевшего продолжить свое трепетное смердение «деревенского плотника» Лёши Любегина, зато включая прикатившего откуда-то из-за бугра всем известного стукача и пасквилянта, своими «откровениями» поставившего под удар Сергея Донатовича Довлатова, Гену Трифонова). Ну, а потом, как и положено, состоялся «фуршет» и перед расставленными на бумажных салфетках бутербродами с приправленным яйцом балтийской килькой и нацеженным в пластмассовые стаканчики Гатчинским зверобоем к спланировавшему в родимое болото «метафизику» выстроилась очередь, и слегка погрузневший, когда-то порхающий по рингу легковес (с библейским пергаментом и гусиным пером в руке, с легендарной фотографии) с морщинистым лбом и с уже обозначившимися складками ниже затылка, надписывал протянутые ему в подарочных футлярах фолианты сочинений Дмитрия Бобышева, и только один я подарил ему свой самопал В ТЯЖЕЛУЮ МИНУТУ ЖИЗНИ (приобретя точно такой же экземпляр с моего лотка на Брайтоне под скрипящим и грохочущим над головой трейном, ослепительный «Толяй» подарил мне свои «Облака в конце века», сопроводив их такими словами: Анатолию Михайлову /тронутый тоном его рассказов/ Анатолий Найман/ 10 апр. 1996 г. NY), и еще составленный Анатолием Михайловым набранный Еленой Гусевой альманах СУГРОБНОЕ СОЛНЦЕ со стихами Валентина Лукьянова, проиллюстрированными гравюрами Анатолия Цюпы, куда, помимо КРЕМЛЯ, вошло всё самое сокровенное (включая и СНЕЖНЫЕ БАБЫ), выкинутое из Валиного БЕЛОГО СНЕГА его предусмотрительной вдовой. И я всё пытался улучить момент, чтоб сообщить ему, что Валя уже 18 лет как умер, и напомнить, как мы все трое были счастливы, когда в 76-м году я вместе с Валей пришел к нему на Кронверкский проспект, но не успевал я открыть рот, как с очередным стаканчиком и бутербродом к нему подчаливал очередной жаждущий с ним почирикать арлекин и всякий раз очередная моя попытка заканчивалась провалом; и в результате уже обесточенный доставшими его вспотевшими от переусердия трясогусками легендарный Деметр, выйдя на перекур, взял бессрочный тайм-аут, и больше я его в тот день так и не увидел.
И все эти 13 лет я тешил себя надеждой, что когда он еще раз прилетит в Питер, то я теперь буду порасторопнее и, пригласив к нам на Пушкинскую, поставлю ему записанную на «магнитофон системы Яуза» с начитанным на пленку Валиным голосом кассету, и тогда Митяй сразу же всё нам с Леной и выдаст, какой он испытывал благоговейный трепет, когда от буквицы к буквице штудировал наше с ней СУГРОБНОЕ СОЛНЦЕ. И неожиданно натыкаюсь на «Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2, стр. 22», где автор (Дмитрий Бобышев) поведал заинтересованному койкочитателю о том, как он, еще в Ленинграде, познакомился с Игорем Тюльпановым и какой у Игоря его сразу же заколдовал фиалковый взгляд, и как, уже будучи за кордоном, Игорь решил написать его портрет и как, перевоплотившись, в одной из своих любимых красной комнате, оживляя в ней заветные сувениры, напоминающие о чудесах, уже совершённых, радужный Тюльпанов показывает ему свои последние работы и среди этих работ озадаченный Митяй все ищет, но никак не может обнаружить Мага-чародея.…
И вдруг читаю:
«…Был там среди его персонажей, НЕКИЙ, годящийся на роль если не самого чародея, то, по крайней мере, его ученика. Скажем так: чародей-неудачник. Им оказался загадочный человек Валентин Лукьянов, поэт, бродячий диетолог, голодарь и дервиш, житель двух столиц, связанный и с нищим андеграундом, и – через жену, научного работника Эрмитажа – с художественным официозом. Загадочным было прежде всего влияние, которое он оказывал на Игоря, внушая, как тому надо питаться. По его теории, здоровее всего было совсем не есть. Голодать, но лечебно, под ео непосредственным присмотром, чтобы можно было всё время контролировать, подчинять себе голодающего.
Явившись из портрета, этот бессонный чародей бывал и у меня, зачитывая до половины четвёртого утра, ночи? – ПРОХОДНЫМИ ПЕЙЗАЖНЫМИ СТИШАТАМИ, заговаривая до отпада, до отключения воли у слушателя, странными идеями собственного сочинения.
Контролировать свой желудок я ему не позволил, голодание отверг, но из солидарности с Тюльпановым перестал есть молочные продукты…»
И сраженный наповал проходными пейзажными стишатами я сразу же успокоился: мятежный Митяй всё еще на коне и в тяжелую минуту жизни не забывает кумира своей тревожной молодости.
2018
ЗЁВ СУДЬБЫ
Люди мне простят от равнодушия.
Я им, равнодушным, не прощу.
А.Галич
Моими душевными индикаторами всегда служили (и служат до сих пор) Высоцкий, Окуджава и Галич (конечно, мальчишество, но так уж я для себя зарубил): наморщил хлебало – значит нужен глаз да глаз.
Но это художники публичные, в том смысле, что они на слуху, а Валентина Лукьянова знают единицы – и тут мой критерий уже несколько тоньше: воротит рыло – значит туши свет.
И когда в музее Достоевского я читал и Кремль, и Снежные бабы, то зал чуть ли не вывернул коллективную скулу.
19.02.2008
ОХРАНКА ПРИРОДЫ
Позвонила возмущённая Инга.
Только что она получила моё письмо и просто поражена сквозящими в этом письме угрозами.
Да, она не только хранительница, но еще и охрана.
Её удивляет сам тон моего письма и она не совсем понимает, какой я вкладываю смысл в сочетание слов «сторожевая башня».
Читала моё письмо Валиной сестре Маире и обе повозмущались вместе.
Да будет мне известно, что буквально на днях собранная ею (вкупе с Маирой и при участии и содействии академика Лихачёва) Валина книга наконец-то выходит в издательстве.
За 10 лет Инга проделала титаническую работу по отбору и отсеву текстов и выборке из разночтений.
Она выполнила Валину волю и не включила в книгу ни «Голубей», ни даже «Снежных баб».
По её свидетельству «Снежные бабы» еще не завершены, и Валя собирался их увязать с революцией 1917-го года. Но не успел. И поэтому Инга их из книги изымает. А заодно и «Голубей». Причина: Валя – мастер лаконичной формы, и его четверостишие стоит иной поэмы.
А что касается трёх текстов, о судьбе которых я пекусь в своём письме, то два из них – «Исповедь зэка» и «Рынок» К СЧАСТЬЮ всё-таки утеряны, а текст «8 марта», к сожалению, сохранился, правда, лишь в исчерканных Валей листочках-черновиках. И это «бормотание на кухне» не только не достойно Валиного облика, но и вообще не поэзия, и о выпуске этой так называемой поэмы в свет не может быть и речи.
Высоко чтимый Валей Пастернак ради сохранения своей посмертной целостности не внёс в собрание своих сочинений даже такой свой шедевр как «Спекторский», и Инга может засвидетельствовать, что Валю это восхищало. И теперь это для Инги – руководство к действию.
Судя по названной Ингой цифре – шесть авторских листов – из Валиного наследия отлопачены, т.е. выкинута примерно добрая половина, которая будет теперь НАВЕЧНО храниться в Ингином архиве.
И ещё я должен себе зарубить, что использование в книге гравюр Толи Цюпы без разрешения его прямой наследницы, т.е. Толиной дочери – наказуемое по закону преступление.
Если я захочу, то один экземпляр (по выходе Валиной книги) она мне может презентовать. А если я загорюсь желанием, то расщедрится мне дать, как распространителю, для реализации с лотка ещё энное количество экземпляров.
1997
Лена и Валентин Лукьянов. Московский вокзал 1984
Валентин Лукьянов
СУГРОБНОЕ СОЛНЦЕ
МОНОЛОГ ИЗ СРЕДНЕВЕКОВЬЯ
Художники! – Всё не при нас ли делалось?! –
И кисть, и кус бросали, жить закаясь.
Но страсть палит, а с ней – куда мы денемся,
Куда пойдём? Нам каждый путь заказан.
Как пригвождённые, за это ли мы маемся,
Что своим сердцем человека красим?..
Беря на бога, масса всею малостью
Нас и кляла и обливала грязью.
Художники, мы этим миром мазаны,
Он руку приложил здесь, он помог;
Художники! Или расцветим массу мы,
Иль та всей серостью нас бросит на помост.
ДУШНОЕ УТРО
Чуть солнце высекло
В листве слезу,
В кубах, что высятся,
Сна ни в глазу.
Такая вдумчивость
В них, ранних, есть,
Что птицам у́ченым
Ни пить, ни петь.
Готовы стаями
(Отстать – беда!),
Но неспроста у них
Немы уста.
Немы киоски все,
Листы реклам,
Прорывы в космосе,
По рыбе план,
Успехи, чаянья –
«Союзпечать»…
На всём молчания
Стоит печать.
Стоит безмолвие,
Томит чуть-чуть…
Молчанье – золото.
Ну, что ж, плачу́.
…Всю ночь продумавши,
Всю напролёт,
Игрок продувшийся,
Я взял пролёт:
Я понял искренне,
Судьбу доняв,
Что в свете истины –
Не в свете дня.
Утробной милостью
Устроен мир:
Кто в нём не мыслится,
Ему не мил,
Кто снов не держится,
Кто дням открыт,
Тот в нём не держится –
Огнём горит.
…В рассветном пламени
Стоишь, тихарь.
Пылают, плавятся
Твои верха.
Всё раскалимее
Стекло и жесть…
Как дышит ливнями,
Как душит жизнь.
КОРОТКИЙ ДЕНЬ
памяти Александра Камышова
День был обычный. За окном
Осеннее вставало солнце,
Чуть гревшее покой бессонных
И одиноких. Заодно
С его скользящими лучами
Вставали, ширились, звучали
Все потревоженные гулы,
И свежестью тянуло с улиц.
Там поднималось, там росло,
Как раньше, беспокойство жизни.
Он молча чувствовал родство
Своей души со всею ширью.
И вспомнилось, как в гуще дней
Открылась первоцветом зелень,
Как, присмотревшись ближе к ней,
Он разглядел, увидел землю,
Как, обрывая путы, всласть,
Он к ней рванулся поначалу.
Земля открылась, словно ларь.
С того поехало, помчало.
Он бился с краской и углём.
Потом, освободив палитру,
Он мир попробовал на слом.
И мир сломался. И по лицам
Бензином полыхнул бедлам,
А с ним отчаянье простёрлось…
Он интуицией брал там,
Где нужно знание простое.
И внешний вид его обманчив,
И в сущности ещё он мальчик,
Хоть и указанный перстом.
Наигранный и непростой.
И дело не в размахе чувств,
А в остроте переживаний…
Он вспомнил всё: как поражались,
Дивились, ожидали чуд.
Он поднял голову: дыша,
Лежали неживые куклы.
Как в марле чистая душа,
Ворочались неслышно скулы:
Быть может, кто из них читал
Места из Свифта иль Гомера
Иль просто про себя мечтал,
Как жизнь соседу исковеркать.
Была заметна нестерильность
Сплошь пропылившихся лучей
И неизменная серийность
Кроватей, тумбочек, локтей;
Та мертвенная белизна,
Что и не греет, и не светит,
Которая всегда ложна
И не сравнима с белым светом.
В палату принесли бульон
С дымящейся невкусно кашей.
Пошевелил губой больной,
Пошевелил губою каждый.
Здесь был последний их привал,
Все – после комнат, классов, камер.
И город в души им дышал
Всей прорвой фабрик, труб и гари.
Как страшно мир, его громаду
В себе одном перенести
И, раздарив друзьям помалу,
Так главного и не настичь.
Как страшно, ощутив предел,
Остановиться неумело
И так, не продолжая дела,
Остаться вовсе не у дел.
Невидяще смотря во двор,
В стеклом смещённые деревья,
Где каждый ствол кивал: «Я твой», –
И ветвь протягивал в доверье,
Он чувствовал, что всё идёт
По заведённому порядку,
И ликов не увидеть в ряжках.
Но он увидит. Он найдёт.
Он шёл к такому, он возьмёт.
Раз он берётся – он сумеет.
Те, кто настырней, – не смелее,
Но всё же больше им везёт…
…Внезапно пронеслась сестра,
Перевернулись вдруг деревья,
Вся сила, вспыхнувши, вся страсть
К груди прихлынули, как прежде.
И жаром взгляд заволокло,
И ослепило. И – не видит.
Лишь в потолке над ним окно –
Со шприцем там – весь в белом – витязь.
И кислородные подушки –
На них, как хам, лежит сосед;
И почему-то нет отдушин –
Как душит! – даже в небе нет!
В такой бескрайнем ни глотка
Того, что сердцу отвечает…
Рисованное здесь печально.
Реальное – сама тоска.
ЗООСАД
Вот он, решётчатый, чугунный,
Стоит здесь стоязычным гудом,
Так зазывающее. И звери
Уже выглядывают в двери.
И странные их образины
Притягивают толпы в сад.
– Остановитесь, образумьтесь!
Но валом валят. И ты сам
Уже мелькаешь в этой гуще,
Спешишь, других опередив…
А зоосад такой растущий,
Такой влекущий – впереди.
Таблички объявляют хором
Всю родословную, весь план.
Здесь справа – хобот, слева – хохот,
На дне – шипение и плач.
Здесь краснорожие гиббоны
Глядят, как с пьедестала боги.
И красножопые макаки,
Что спорят, кто кого обкакал.
Здесь всех расцветок попугаи
С чужого голоса, пугая,
Врут об изменах, об изъянах,
Что всех заметней в обезьянах.
Здесь змеи сообща имеют
Километровые семейства –
Шипящий спутанный клубок,
Где пресмыкается любой.
Всю жизнь косятся друг на друга
Здесь заяц и его подруга.
И, видно, сглазили прохожих:
Кругом одни косые рожи.
Здесь мышь окрысилась на кошку
И, тужась, лезет вон из кожи
И стать летучей мышью мнит,
Что свет и ангел для земных.
Здесь по кружкам снуют бобрята,
Что хатки от людей попрятав,
Всю плешь проели обещаньем
Кротами виданного счастья.
А вот к зверям спешит служитель,
А может, с оными сожитель,
Дорвавшийся до шкур стяжатель,
Скотина, сволочь и сажатель.
Прошедши столько вех и сёл,
Здесь на своём стоит осёл.
А рядом, жертвуя рогами,
Находит всё коза на камень.
И, довершая этот бред,
На гребне тур, как символ бед.
Чирки и ути к первой дате
Этюд готовят – птеродактиль.
Сычей же сонная сова
Всё учит солнечным словам.
Хоть душат всех они и давят,
В бараний рог здесь гнут удавов.
И всех, кто петушится рано,
В свой час сгибают в рог бараний.
И все орлы, удавы, мыши,
Хоть серы, хоть черны, хоть рыжи,
Жуют от слёз сырое мясо
И в душу так глядят щемяще.
Хоть жрут от пуза, даже лучше
(У каждого свой рацион).
Но доли львиной не получит
Никто. И никакой ценой.
Хоть ты лизучмй, хоть любимый,
Хоть на показ ушли года,
Но знаешь, чуешь – доли львиной
Ты не получишь никогда.
Царём природы – нет, не станешь,
Ведь ты же зверь, лишённый тайны,
Никчемность, без мечты, без сердца, –
Так, разномастнейшая серость.
И, обжираясь всласть кониной
(А обжираться – твой еонёк!),
Как выходил ты в мир гонимым
Животным, так и сгинешь в нём.
А вот молодняка площадка,
Где дружно мат стоит площадный,
Где все целуются взасос,
А после отпадает нос;
Где волк – осёл: не жрёт телёнка,
А у телёнка нет силёнки,
Баран кусается, как лев,
И лев наглеет, разжирев;
Где на виду три поросёнка,
Свирепо вытянув носёнки,
Играют в серого волка́
Вольготно, весело пока.
Визжа, вливаются в семью,
Подкладывая всем свинью.
Молоднячок, щенячий вой,
Где, отродясь, ты сам не свой,
Где визги, шалости, проказы
Закреплены, как масть, за каждым.
Не чувствуя кнута и сбруи,
Пока и блеют и балуют.
Ведь так не хочется служить –
Лизаться, лыбиться всю жизнь!
Вот так, лишь визгом утверждаясь,
Они негаданно, нежданно
Вдруг вымахнут – придёт пора:
За Сад возьмётся детвора.
Пока идём кругами сада –
Одна изжога и досада,
И нет добра – лишь выбор зол,
Лишь зверем смотрит произвол!
И зрители, и зверьи рожи
Покрыты сплошь гусиной кожей.
Стирается меж ними грань –
Животный мир! Животный рай!
Кругом судачат, ссутся, сучат,
Стучат, не ведая творца,
Ведут, и путают, и случат,
А нет? – расцепят неразлучных
Под рёв обиженный самца.
И, невзирая на природу,
Лишь на мгновение слича,
Здесь выведут вслепую, сходу,
Любую зверскую породу
От агнеца до палача.
Темно в глазах от этих зрелищ.
Здесь все, кто роет и кто реет,
Грызёт, терзает, режет, колет:
Клыки, рога, копыта, холки –
Все перестарки, малолетки
В запорах, загнаны по клеткам,
Где, взяв природу в оборот,
Ежа накалывают с хлебом,
Ужа заталкивают в небо
И сокола – в кротовый ход.
(Наоборот! Наоборот!)
А будущей надежде мира,
Кого влечёт бездонный свод,
Оставят лишь входные дыры
Да задние проходяы. Вот.
Ликуйте звери. А врагам –
Поддых, и в пах, и по рогам.
Набычась, рогом роят яму
Тому, кто яростен и ярок, –
Врагу, а если выйдет друг –
И другу, и тому, кто – вдруг.
О, мелкотравчатость! О, твари!
Ведь ни один «котёл» не варит,
А если варит, то такое,
Что никому – по гроб – покоя:
Лишь забодать, обделать, вляпать,
Толкнуться в жопу, сунуть в лапу,
Зубами ближнему помочь,
Лишь укусить, урвать – и прочь.
Но никуда не убежишь:
В кругах – по кругу будешь жить.
И только, когда тьма садится,
Ко сну отходят зверь и птица.
Шуршат, укладываясь на ночь,
Свою отпугивая тень.
Былое снится им иначе,
Чем видится за шумный день:
Вдруг заговаривают рыбы,
И каждый – сам себе герой,
Воздушный замок строят крылья,
Оленям снится пир горой.
Они пасутся молчаливо.
И всем палимым снятся ливни,
Разливы, плавни и поля –
Край детства, росная земля.
Где облака плывут, тихи…
Но золотеют крыш верхи.
И проступает свод родной
Рассветной сеткой жестяной.
…И вновь налево – попугаи,
И вновь направо – просто гады,
И с арестантским видом зебры,
И зебу – сумрачные стервы,
И наплеватели-верблюды,
Ослы и прочие ублюдки,
Вновь крокодиловые слёзы
И все барсучьи номера,
И какаду, что по берёзам
Свои раскинули «ура»,
И с перепугу обезьяны…
А рож, а харей безымянных!
Чтоб выразить весь зоосад.
Какой простор клыкам и рылам! –
Мычат все, мечутся бескрыло,
Где страхами отравлен воздух
И торжествует лишь животность,
Где что творится – повторится,
Где скотство, шкурность, дурь-царица,
Где, как ни думаешь своё,
О, ужас! – зоосад поёшь.
СУГРОБНОЕ СОЛНЦЕ
Брось разменивать херовину,
Где природная казна.
Брось темнить про белокровие –
На миру и смерть красна.
На миру, в морозном чаяньи,
Так снега позолоти,
Чтоб увидел всяк отчаянный:
Словно путы все пути.
Лена и Володя Козаровецкий
ПЛАЧ ПОЙМАННЫХ УТОК
Я размуровываю стоны…
В.Лукьянов
Еще в 62-м во времена своего похода к Михаилу Светлову я обнаружил у Иосифа Уткина удивительные строчки:
Тиха легавая, как мышь.
..………… но кряки чутки –
и, криком огласив камыш,
обидев суку, смылись утки.
А вот у нашего Старика такой номер не прошел и, вместо «юга» (с легкой руки Глеба Горбовского) Валиным «серым шейкам» придется теперь породниться с «ягелем-мхом»; и когда этот Валин текст, обозначившись моей мелодией, обернулся слезоточивым стенанием, вооружившись которым (как в свое время говаривал Булат Шалвович) «даже не стыдно ходить по электричкам», мой «будущий издатель и рупор израильской военщины» (так моего друга охарактеризовал, припечатав к позорному столбу, полковник Комитета государственной безопасности товарищ Горбатых) вдруг загорелся нам всем его вместе запечатлеть, включая и Толю, которому этот Валин стих посвящен.
Мой друг, решив записать наше коллективное пение на пленку, похоже, замыслил эту свою затею всерьез, и Валя, когда я ему об этом рассказал, потом еще все шутил, что у нас теперь будет квартет камерной музыки.
После разоблачения «подпольной фирмы» и моей скандальной депортации на материк Толе будет уже не до шуток – законопатив окна во двор портретами Ильича, в противовес «бойцам невидимого фронта» он приступит к строительству заградительного экрана, и этот «вечный бой» завершится для всех нас плачевно.
Но вопреки профилактической порке, устроенной мне в редакции «Магаданской правды» и невзирая на вывернутую от смеха челюсть Мордоворота, так меня озадачившую в кабинете товарища Горбатых, останется Толина гравюра, где на мою мелодию будет изображен
Плач пойманных уток
А.Цюпе
В эту осень мы вниз носы носим.
За нас стыдно – краснеет ясень.
Не глядимся в остывшую просинь.
И не просим. И путь наш ясен.
Не дождать нам зимы-белошвейки.
Позабудемся вьюгой и югом.
Мы собьемся, серые шейки.
Нам и вместе придется туго.
Мы как в воду глядели, как в остынь.
В небе тучи темней базальта.
Пронесут нас, да! В эту осень
Пронесут нас людским базаром.
Под галдеж будут мять и щупать.
Горстку сердца в перья обвалят.
Будет легче немногим щуплым,
Но и в них небо рухнет обвалом.
Мы лицом с этой страшной минутой
Одиноки вдруг в целом свете.
И хоть знаем, что не минует,
И хоть видим, что цепки сети,
Вот он миг, желанный, известный,
Где как души прощальным крылом,
Уносятся вдаль наши песни,
Выстраиваясь углом.
Елена Гусева
КОРОТКО О СЕБЕ
Около пяти вечера. В квартире тишина.
Через окно смежной комнаты виден двор, освещённый солнцем, слышны неясные голоса, всё приглушено и ощущение предстоящей и никогда не кончающейся радости охватывает меня, десятилетнюю девочку, как будто чья-то ласковая рука влила в меня много тепла, которого мне хватит на всю мою жизнь.
Нарва. 1947 г.
Анатолий Михайлов
КОРОТКО О СЕБЕ
Родился в 1940-м году в Москве в роддоме на Арбате, из которого был доставлен в 3-й подъезд дома 14/5 по Покровскому бульвару, где этажом выше, перед тем как покончить с собой в Елабуге, припухала Марина Ивановна Цветаева.
Детство провёл упитанным мальчиком в благополучной семье с дачей и с домработницей. Презирая в лице родителей буржуазию, сочувствовал беднякам и лез вон из кожи, чтобы завоевать расположение живущих в подвалах и полуподвалах товарищей.
Обеспокоенный классовым неравенством потянулся к блатным и, узнав их изнутри, на всю жизнь сохранил к ним патологическое отвращение.
Будучи внуком старого большевика, имел неосторожность обыграть в бильярд Клима Ворошилова – боевого соратника дедушки.
В студенческом отряде во время уборки «казахстанского миллиарда» познакомился с будущей матерью своей дочери (сестрой музыкального чародея Серёжи Никитина), чьих радужных надежд в дальнейшем не оправдал, и, ощутив себя лишним человеком, под романтическое сопровождение бардов и менестрелей бежал из «почтового ящика» на Колыму.
В 64-м году за участие в подпольном журнале «Мимика» (отпечатанном в количестве шести экземпляров на «берущей четыре копии» «Эрике») попал под пристальное внимание Комитета государственной безопасности, с подачи которого в феврале 72-го удостоился фельетона в «Магаданской правде», а через два года за «скрытую враждебность нашим социальным устоям» в качестве «шарлатана» и «главаря антисоветской банды» был изгнан на материк.
В настоящее время проживаю в Санкт-Петербурге на улице Пушкинская, предварительно отмотав «червонец» в квартире № 1 дома 134 по Невскому проспекту, что послужило строительным материалом для моей «коммунальной хроники».
В начале девяностых торговал с книжного лотка на Брайтоне, где пересёкся с Костей Кузьминским.
Угощал лимонадом Иосифа Бродского, сидел в кресле Булата Окуджавы и был спущен с лестницы Варламом Шаламовым.
Елена Гусева
М О Ё О К Н О
Как вечный путник, одинока,
Куда ж идти?
К тебе, где всё однажды было,
И вновь всё повторить?
Зачем? Мой путь не дальняя дорога,
А где-то около: внизу, вверху…
И никогда мне не попасть туда,
Куда с тобой.
Гляжу в окно: ничто не манит,
И зелень, солнце не обманут
Того, кто поглощать не может
Природой данной пищи.
Квасная бочка, лужа рядом,
Звук самолёта, шелест тополей
И шевеленье пьяненьких людей –
Вот тот пейзаж,
Что заключило в рамки
Моё окно.
Колпино.
Улица Пролетарская, дом 7
Середина 80-х
Составитель Анатолий Михайлов
Набор Елена Гусева
Приобретенным на 25-й WEST фотоаппаратом «CANON ZOOM LENS 8х» в центральном ZOOпарке Нью-Йорка фиксирует лежбище греющихся на солнце яков и бизонов и, возвратившись на 2-й Брайтон, пишет свою прозу «Мой Брайтон-Бич – моя Америка!».
Вернувшись в Питер, осваивает компьютер и набирает для печати составленные мною тексты альманаха СУГРОБНОЕ СОЛНЦЕ.
Появившимися в питерской «лавке художника» карандашами фирмы KOH – I – NOOR оживляет на своих планшетах гладиолусы и георгины.
При помощи гуаши и аквамарина превращая в произведения искусства хозяйственные доски и вазочки для букетов, обрамляет в багеты акварели своих пейзажей и натюрмортов.
Байкал – работа Елены Гусевой (Михайлов 1967, Гусева 2014)
НАТЮРМОРТ
(работа Елены Гусевой)
СЕМЕЙНЫЙ ПЕЙЗАЖ
(работа Елены Гусевой)
Сиверская 2009
НАТЮРМОРТ
Гусева Елена Федоровна
НАТЮРМОРТ
(работа Елены Гусевой)
И ВМЕСТО ЮГА – ЯГЕЛЬ МОХ
(рисунок Елены Гусевой)
Ночное купание. Сосново 2001
ПОСЛЕДНИЙ КАРНАВАЛ
Леса безнадёжно промокли,
Неделю гудит листопад.
Господствуют киноварь в охре,
И клён у дороги распят.
Вдоль бедного финского взморья,
Вдоль отмелей, брёвен и скал,
В преддверии близкого горя
Последний идёт карнавал.
ВАЛЕНТИН ЛУКЬЯНОВ
АНАТОЛИЙ ЦЮПА
Санкт-Петербург
1999
Составитель Анатолий Михайлов
Набор Елена Гусева