АЛЕКСАНДР ГИНЕВСКИЙ. Весенняя ночь
ВЕСЕННЯЯ НОЧЬ
Окно за его спиной тронул зеленоватый отсвет, и от подоконника вниз косо упала чёрная тень рамы. С деревянного, уже застеленного дивана, на стол запрыгнула кошка. Её удлинённая тень проскользила вдоль половицы. Дойдя до края стола, едва не задев хвостом консервную банку с дымящимся окурком, кошка неслышно соскочила на пол. В ярком свете теперь уже видной луны, обнажилась ночная пустота дома.
Марья лежала, повернувшись к нему. Он сидел напротив, в изголовьи. Над сутулыми плечами горбом топорщился ворот меховой безрукавки.
Теперь он лучше видел очертания её лица, тёмные провалы глаз и полоску чуть приоткрытого рта. Из-за седых волос, приподнятых подушкой, линия лба была высокой и неровной. Когда она говорила хрипловато-шершавым голосом, до его лица дотягивалось её тихое тёплое дыхание. И с сердцем его что-то делалось. Оно замирало, словно задумывалось, а потом начинало бить в рёбра гулко и тяжело.
– Так как его, Миша? – снова спросила она.
– Как… Отбивались мы тогда, Марьюшка. Долго. Видим, и немец притомился. Приутих немного. Тут его и послали в соседний взвод с запиской, рядом, тут же. Не дал немец, – каких метров шесть не успели докопаться до их траншей, как он попёр. Ну, послали его. Сам видел, как Тихон кинулся туда, в ту траншею. Махом одним, только сапоги чиркнули. Веришь ли, так и стоят перед глазами: каблуки стоптаны и шляпки гвоздей белеют. Я же рядом был, каких метров десять. «Ловко же ты, Тихон, – думаю, – ловко». А тут он опять на нас попёр. Взводный: «Харитонов!» Да где там, не до того стало. Когда уж всё стихло, тогда только хватились, вспомнили. Я в ту траншею. «Ребята, Харитонов от нас к вам послан был». «Гляди, брат, не он ли?» – он почувствовал, как оборвалось её тёплое дыхание. – Ты плачешь?
– Да нет, так… Сколько-то годков прошло. Уж наплакалось сердце, отболело. Думаешь, старуха баба, так и слёз на всю жизнь.
– Да какая же ты старуха, Марьюшка? Мне, знаешь… вот только слышу тебя, а ты мне всё молоденькой видишься, фельдшершей, помнишь?
– Ой, Миша, не надо. Дальше-то Миша.
– Да-а, – вздохнул он, собираясь с духом. – Отворачиваю край брезента – он. Совсем живой. На щеках румянец, лицо чистое, будто только умылся. А ведь который день в окопах. Я потом вспоминал, – удивлялся. Кудрей вот не было, состригли кудри ещё когда. А ресницы. Длинные, пушистые. Думал раньше: не за ресницы ли ты его полюбила? Только вижу под ресницами глаза. Стоячие, будто морозом их схватило. И на виске маленький следок. Уж засох, тёмной рыжинкой подёрнулся. Ну, будто сухарик ржаной лежит или листок жухлый. Дунь – он и отлетит, и опять – чистое лицо.
– Осколком его?
– Да, Марьюшка, осколком. И когда угораздило достать? Ну, дело к вечеру. Тут приказ: отступить чуток. Я к отделенному так, мол, и так. «Давай, – говорит, – Ведёркин. Только побыстрому, отходим». Побыстрому – значит в воронку – кто поблизости лежать остался – и землёй… Война. И так бывало. «Нет, – думаю, – может, успею всё по-людски…» Чуть правее опушка реденькая. Сосёнки, песок. Я на палатку его и – туда. Ещё один боец наш, Щеглов, поблизости оказался, помог. Вырыли могилку. Хвои наломал, дно ветками выстелил. Стал складывать ему руки, тут только и увидел кольцо на пальце. Снял. Легко снялось, не закостенел ещё. Подумал тогда: отошлю потом Марье, тебе, значит. Положили мы его. Красивый такой лежал, веточки зелёные у лица. Прощаться время. А у меня ни слезы, веришь, а обида на душе какая-то. «Прощай Тихон Иванович Харитонов», – говорю, а сам думаю: «Тишка, Тишка, чего ж ты так. Марья тебе досталась, а ты…» Тут минута такая, а я, понимаешь… Даже не вспомнил, что девчонки твои без отца остались. Вот ведь стыд-то. Но думал так, каюсь, думал…
– Ты рассказывай, Миша, рассказывай, – сказала она через силу, прерывисто всхлипнув.
– Ну, схоронили мы Тихона. Хотел я крест поставить, да передумал. Лесок-то так, подлесок. Пойдут их танки, заметят крест, на него свернут. Надругаются походя. Воткнул тройку веточек и всё. Потом отступили мы. Чуть глубже в лесок. На другой день опять приказ: вперёд. Выбили немца из тех окопов, сами опять в них засели. Тут самолёты наши, штурмовики, по над землёй пошли. Того и гляди, по каске чиркнет. Не было их, не было, а тут подоспели. Дали они ему жару. Никакого неба впереди не видать, грохот адский. Земля столбом, куда не глянешь. А в той пыли брёвна накатные. Высоко. Кувыркаются, как щепа на сильном ветру. Жутко такое видеть, Марьюшка. Глаза сами закрываются. А потом тишиной по ушам ударило. Очухаться не успели – в атаку. Побежали. Я взял правей, наискосок. Думаю: « Гляну на могилку Тихона. Может, теперь только на том свете свидимся. А и свидимся ли, не известно». Подбегаю – нет моих веточек. И той сосёнки, под какой схоронил его. Глубокая воронка до самой воды на том месте, – он умолк, затягиваясь папиросой. Рубиновое пятно вспышки осветило запавшую нижнюю губу и бороду, сероватую от седины. Осторожно, в сторону выпуская дым, он помахал рукой и, чуть обернувшись, с досадой ткнул окурок в банку.
Только сейчас заметил как кошка тёрлась о валенок. Он опустил руку и почувствовал тёплое меховое журчание.
– А кольцо, – кашлянул в кулак, – я на руку надел. В кармане бы затерялось. Сперва только потому и надел. А потом вижу, война катится дальше, а на меня ни пули, ни осколка. «Не иначе как кольцо бережёт», – решил. Так и не снимал. Думал «Жив буду, после уж отошлю или привезу». Не сделал этого. Даже не написал, что кольцо у меня. Прости, Марьюшка…
– Господь с тобой, Миша, – она приподнялась на локтях, посмотрела в тёмный неровный круг его лица. – А кольцо, значит, Тихона?
– Тихона.
Она откинулась на подушку.
– Миш, ты поближе сядь, совсем тебя не видать.
– Ночь, Марьяш, темно. Да и смотреть не на что, – сказал он виновато, но тут же подался вперёд; под ним тягуче скрипнула табуретка.
Рука её, белевшая на тёмном лоскутном одеяле, потянулась к нему. Он накрыл горячую ладонь своими сухими, жёсткими, и она благодарно притихла под его пальцами. С неслышным миру, кратким, как мгновение, звуком, наконец-то соединились их руки.
– Марьюшка, да как же ты меня нашла? Сюда и зная дойти, заплутаешь.
– Нашла, Миша. И посейчас опомниться не могу, как нашла, – отвечала она рассеянно, думая о чём-то своём.
– Мне всё видится будто во сне это. Или нет?
Он сжал её руку, и рука ответила.
–Дак как, Марьяш?
– Потом, Миша. Расскажу ещё. Ведь и завтра, даст Бог, поговорим. Ты лучше скажи: так вот и прожил все тридцать лет бобылём?
– А чего? Гляну на руку – нет, не годится теперь-то. Баста! – в голосе, в тоне усмешки она узнала его прежнего, молодого. Ведь время отнимает у человека не всё сразу. В иные минуты нет-нет да вернёт былое выражение глаз, голос, походку. Видимо это была та минута.
– Так и думал?
– Ага! Ну и бабы тоже. Одна заметит и – в сторону. Боится чужое счастье порушить. А иная сделает вид, ровно не замечает. Я что ж? Я ничего. Тоже вида не подаю, мол, не против. А как покороче друг к другу, вижу: не склеивается. Что ты будешь делать? Так вот всё не склеивалось, не склеивалось. Потом понял. Когда шнурки на ботинках сами стали развязываться, понял: теперь уж не склеится.
– Вот, значит, как. А уж какой бедовый-то был. Не думала я, не думала… – она помолчала. – Ты уж, Миша, носи его, раз так… Он кивнул головой, снова сжал её руку. Оба долго молчали.
– Марьюшка, а Тихона ты шибко любила? – спросил он.
– Любила, Мишенька, любила. Ведь знаешь… – она вздохнула тяжело, с протяжным хрипом. Сокровенное слово, произнесённое ею, казалось усталым, измученным, с трудом дотащившимся через бурелом миновавших лет.
– За что же, Марьяша?
– Да разве скажешь за что. Если знаешь за что, так это, может, и не любовь вовсе, – она немного подумала. – Тихий он был, верно. Чего говорил когда – не помню. А голос помню. Да что слова? Глянет, бывало в глаза, так и увидишь всё: болит сердечко. Болеет, а не скажется. Прямо у самой душа обомрёт от жалости.
– От жалости ты его и полюбила. Верно.
– Ой, не знаю, Миша, не знаю. Только от одной жалости, жалостью и ответишь. А любовь-то она – другое. Уж как сказать, не знаю.
– Только без жалости не обошлось, Марьюшка. Чего уж там, – он умолк, ожидая чего-то. Но она не ответила. – А Тихон твой не такой уж тихоня был. Не знаю, рассказывал ли он тебе когда. Помню, в тридцать девятом, кажется. Рубили Ситниковым дом.
– И посейчас стоит.
– Стоит, значит. У них ещё колодец был глубокий, длиннее журавля в деревне не было.
– Журавль уж другой. Сгнил тот.
– Пора бы. Помнится, глубокий был колодец… Так вот. К концу уже дело шло. Уже полы настилали, рамы ставили. Жара в то лето стояла, думали, опять посушит хлеба. Я на дворе с мужиками работал. Зашёл в дом за чем-то. Вижу, Тихон топориком помахивает, рубаха на спине тёмным пятном лоснится. «Тиша, пошли, покурим, душно здесь», – говорю. Он это разгибается, и топор к груди тянет. Вижу: лица на нём нет, аж глаза побелели. Зубы стиснул, на скулах желваки ворочаются. Смотрит на меня, а сам пальцем топор пробует.
– Господи…
– Погоди, слушай дальше. «Михаил, – говорит, – отойди от Марьи. Добром прошу». Закипело и во мне. Ох, закипело. «Кого топором пугаешь?» – говорю. А сам хвать его за руку. Цепко схватил, прямо пальцы свело. «Не тебе то решать. И не мне…» – говорю. Уронил он топор. Так и ткнулся в доску. А меня всего ровно лихоманка какая скрутила. Слова на языке вертятся, а рта не раскрыть. Как вышел, не помню. Только подогнулись коленки, так и сел, где стоял. Мужики: «Мишк, ты чего?» «Чего с тобой приключилось-то?!» Тут уж малость опомнился я. «Да ничего, – говорю,– в спине чой-то хрястнуло. Боль адская».
– Нет, не рассказывал. Тоже кочеты… Ладно, Тихон. А уж ты-то, ты-то был. Помню, чёрный, как цыган, поджарый, глаза блескучие, кипят. Всё будто тебе возжа под хвост попадала, шалый какой-то был. Боялась я тебя страшно. А уж тогда-то напугал. Ой, напугал! До смерти. Помнишь?
– Тогда-то?! Как же такое забыть! – и снова голос его неожиданно просквозило молодым дыханием. Словно со дна души вдруг ударил родник, до того живший недоступно и ему самому. Упругой, чистой струёй вынесло из глубин памяти солнечный день той зимы. Розово и пятнисто заполыхали сугробы. На всём, что оставалось под высоким небом, весело накренились пушистые шапки. И воздух, пить который было больно и сладко, задымился сверкающими иглами. И скрип снега под ногами, будто это тёрлись мытые яблоки в мешке. И яркий, режущий глаза, блеск санного следа на дороге… Без шапки, в распахнутом полушубке поднялся он на крыльцо. В сенях знакомо запахло лекарствами от коробок и пакетов, лежавших стопками на лавке и под нею. Солнечный луч из щели в крыше протянулся золотистой остью спелой ржи. Он бил в паз между брёвнами, и белый мох в том месте розовато цвёл.
Громко, нетерпеливо стукнул в дверь и тут же вошёл. Она будто ждала его. Стояла, опустив руки, лицом к нему. Глаза были распахнуты, в них ширился испуг. Он только глянул в эти – цвета весеннего льда, и тут же отвёл свои. Помедли чуть, и, может, лишился бы разом долго копившейся смелости. Только всё же дрогнуло что-то внутри, полоснуло кратким смятением. Дрогнуло и – отпустило, лишь увидел окно за спиной; затянутое льдом, по-разбойному полыхавшее солнечным пожаром на слоистых разводах.
– Баста! – сказал решительно, непреклонно. – Собирайся, Марья Алексевна, едем! В сельсовет едем.
Она не ответила. Всё так и стояла, обомлевшая, не смея шелохнуться. Только чёрный горошек кофточки на груди прерывисто то поднимался, то опускался.
Он рванул с вешалки пуховый платок, бросил ей в руки. И вдруг, словно устыдившись своей грубой резкости, сказал ровно:
– Собирайся, Маша.
Взял из её рук платок, осторожно накинул на голову. Держа в распахнутых руках полушубок, подошёл сзади и обнял, запахивая полы. Поднял на руки, и до сладкой томительной боли в груди, внезапно почувствовал беспомощную лёгкость своей ноши.
За откинутой на сторону калиткой стоял Гнедой, запряжённый в лубяную кошёвку. Мягкие губы его, ресницы и окоём вздрагивающих, парящих ноздрей белели инеем. Гнедой рыл копытом, выворачивая сахарные глыбы, косил фиолетово-бездонной – колодезной темнотой зрачка. И не было человеку надёжнее в такой час товарища.
Он усадил Марью. Закутал в тулуп, торопливо подоткнул снизу зелёное пахучее сено.
– Пошёл! – дёрнул вожжи.
Гнедой рванул так, что стрельнули промёрзшие оглобли.
Ехать было вёрст двенадцать. Вскоре глухой лес побежал навстречу, расступаясь, отваливаясь на обе стороны, и снова смыкаясь позади.
Тени рослых сосен и берёз, ложась поперёк наискось, полосатили дорогу. А сама дорога, казалось, вот-вот оборвётся, пропадёт и впереди – только сугробы, прикрытые снегом выворотни, да завалы валежника. Но она вдруг прыжком кидалась влево или вправо, то круто ныряла в лог; и опять, не надолго, была видна впереди.
На крутых поворотах сани заносило. Кошёвка, повизгивая полозьями, летела боком, как на кругу, и, то и дело, совсем рядом, оказывалось лицо Марьи. Побелевшие щёки и губы, выбившиеся волосы, схваченные инеем, ресницы, опушённые мелким матовым бисером. Вот на таком повороте он и коснулся горячими губами её смеженных глаз. Поцеловал в губы. Они были ледяные.
– Куда же мы? Куда?.. Сердцу-то, Миша, не прикажешь… – услышал её шёпот.
Он с силой тряхнул её за плечо.
Не прикажешь… Мне-то что со своим делать, а?! Скажи!
Не знаю, Миша.
Не знаешь. Зато я знаю!
Он привстал, закрутил над головой концами вожжей. Гнедой наддал. Мёрзлые комья разнобойным стукотом зачастили в передок. А он всё погонял. В ослеплённом мозгу его яростно грохотало жерновами: «Ничего… Стерпится, слюбится… Ничего…» Но не перемалывалось каменной силой, не заглушалось тихое, шелестящее, как помол с лотка: «Не прикажешь…»
Он всё погонял, пока вдруг не швырнул вожжи под ноги, не рухнул рядом с Марьей; плечами вперёд, уронив голову в ладони.
Учуяв слабину, Гнедой поубавил, потом пошёл шагом и, наконец, остановился. Долго стоял, тревожно всхрапывая, то дёргая вперёд, то сдавая назад, поворачивая голову и скашивая глаз за спину.
Всё ещё как в тумане, на шатких ногах, вылез он из саней. Потянул коня за узду в глубокий сугроб обочины; дорога была узкой, чтобы на ней развернуться…
Ох, и напугал ты меня тогда.
Напугал и только. А ты меня тогда прямо под корень…
Не моя вина, Миша.
Знаю. Только от того мне и теперь не легче.
В наступившем молчании она смущённо потянула руку, но он не отпустил. И тогда она спросила:
– А ты с войны так ни разу и не приезжал в Седлово?
Ему вдруг сделалось неловко прямо вот так, сразу отвечать.
Марьяш, ты засыпай. Ведь уморилась с дороги, – сказал он.
И верно, Миша, устала я. Да и ты ложись. Поздно ведь.
Он был благодарен Марье за то, что не повторила своего вопроса, будто забыла о нём. Но то же самое мелко царапнуло коготком: спросила-то, может, просто так.
– Я ещё посижу. Мне спать не хочется, – сказал он.
– Посиди. И мне спокойно. Будто мамка рядом, – сказала она с сонной улыбкой в голосе.
Когда она забылась в неслышном дыхании сна, он высвободил её руку из своих, помедлил, задержав, чтоб коснуться губами, и положил на одеяло.
Осторожно ступая по половицам, придерживая двери у косяков, он вышел на крыльцо.
Стояла апрельская, на редкость тёплая, соловьиная ночь. По-северному сумеречная, без резкой очерченности теней, без непроглядной темноты.
Полноликая луна с дымчато-серебристым ореолом плыла высоко над уснувшим миром болот и лесов. Над чутко забывшимся в своих норах зверьём, над покоящимися до рассвета в своих далеко разбросанных друг от друга жилищах, людьми. Но было кому светить. Кому внушать очарование и боль. Это они – очарование и боль сжимали сердце соловью. Песня его шла горлом, как кровь. И одинокая, бессонная человеческая душа невольно отзывалась, вторила соловьиному страданию. В этот глухой час она брела туманными тропами своих саднящих тревог и воспоминаний…
– А в Седлово-то я немного не доехал. Да-а, только стыд один.. – сказал он вслух, рассеянно глядя перед собой. – В каком году-то, дай Бог память? Да вроде в пятьдесят пятом. Верно. И тоже по весне… Из родных в Седлово уже никого не было. После смерти матери братья и сёстры разъехались по городам, кто – куда. Оставалась ты – Марья. Не отпускала, всё помнилась. Но горько и больно возвращаться на пепелище молодости. Наконец надумал, решился, сказал себе: «Поеду. Кольцо хотя бы вернуть. Может, только это и осталось…»
До Седлово без малого было пол-России.
Он сошёл на станции Белодворицы утром, в одиннадцатом часу. Двухэтажный, тремя окнами на платформу, вокзалишко был в лесах, пахло краской, похоже, подновляли. «А тут всё так же», – подумал без сожаления, оглядываясь и на серые стены пристанционных сараев.
Знал, до Седлово добраться будет не просто. Не мешало перекусить. Да и хотелось немного помедлить, перевести дух, прежде чем окунуться в суету поисков оказии. Он вспомнил про железнодорожную столовую. «Жива ли?» – подумал и пошёл по дороге вдоль полотна.
Слева тянулся невысокий кустарник с редкими светло-зелёными флажками первых листьев. Зато трава вдоль обочины, над только-только высохшей канавой, топорщилась яркой и густой щёткой. На дне канавы серыми пятнами золы лежали ещё не истлевшие прошлогодние листья. Господи, да мимо скольких таких же кустов, канав в эту пору не пришлось ему пройти за всю жизнь! Пройти без всякого к ним внимания. Но сейчас он шёл, смотрел, ощущая в себе новое, совсем не дорожное волнение, а то тайное, о котором не говорят вслух, но которое властно и сильно берёт за душу на приблизьи к родине…
Столовая оказалась на прежнем месте, та же – низкое, оштукатуренное, побелённое извёсткой, теперь уже серое здание. Только рамы окон, покрытых пыльной гарью, судя по всему, были выкрашены не так давно в коричневый цвет.
Он толкнул дверь, обрадовался, узнавая. Сырой сизый воздух клубился под потолком. За хлипкими столиками – мужики в промасленных телогрейках. У многих в ногах инструмент. Люди в основном складские, с лесопилки, линейные.
Буфетчица, вальяжная, с трудом умещающая телеса в обёртку одежды, казалось, всё так и стояла за своим прилавком все эти годы. И старуха уборщица, худая, как усохшая на болоте ель, с выпирающими ключицами из широкого ворота чёрного халата, всё так же возила тряпкой по каменному полу.
Знакомых, как и надеялся, никого не увидел.
Взял водки. На закуску дали картофельное пюре с двумя четвертинками дряблого солёного огурца, разрезанного вдоль.
От водки в груди потеплело; поулёгся озноб раздумий, колёсного перестука, заоконного мелькания городов и весей – истомивший его за долгую дорогу. Подумалось: «Эх, раньше бы…» И не хотелось пока гадать, как там всё будет дальше. А появившееся тревожное предощущение было совсем иным – тайно-приятным. И уже с большим вниманием, с большей причастностью ко всему вокруг, он огляделся по сторонам.
За столиком напротив двое о чём-то говорили. Под столом, неловко подвернув под себя ногу, в сером пиджаке, лопнувшем по шву на спине, с опухшим, мятым лицом, раскачивался пьяный. «Вась, дай кепку, – стонал. – Дай, говорят тебе, кепку!» – и он теребил колено сидящего. А тот, занятый разговором, всё одёргивал колено, сбрасывая эту руку. Потом, наконец, сердито и коротко пнул носком. Пьяный повалился на бок и затих.
– Ну, Полштаны, с утра через край напосудился, – было сказано не то осуждающе, не то с участием.
Парень в засаленной железнодорожной фуражке сидел рядом, не спеша ел винегрет.
Полштаны?.. Умудрятся же окрестить. За что хоть?
Был случай.
– Ну-ка, ну-ка, что за случай? – заинтересованно спросил он. – Был… – с неохотной раскачкой начал парень. – С год тому. Напали на него пьяного собаки. А у него на то оружие своё: станет на карачки и огрызается. И помогало. Сбивало собак с толку. Всё ничего, пока раз какая-то собачонка дурная не насела. Ей, видишь ли, один чёрт было что стоймя стоит, что на карачках. Ухватилась за штанину, дёрнула и – спустила. Аж до самой задницы. Так и пошёл по посёлку, сверкая кальсонами.
– Дела-а, – усмехнувшись, покачал он головой. – И смех, и грех… – и уже по-свойски, с сочувствующим любопытством глядя в двигающуюся ямочку на широком подбородке парня, спросил:
– Не подскажешь, до Седлова как поскорее добраться?
– Поскорее? – парень оторвался от еды, внимательно и коротко глянул на его плащ, рубашку, галстук. – Отпускник что ли?
– Что-то вроде того, – он многозначительно и игриво повертел пальцами в воздухе.
– Ни к ягодам, ни к грибам едешь. Трудновато туда сейчас поскорее-то. На вертолёте только, ежели в кармане шелестит, – парень хмыкнул. Потом, согнав улыбку, добавил: – Дороги туда рассопливило. Ни одна машина не идёт. Вот телега если. За почтой сюда приезжает. Вот с ней, если, так только. А в Седлово-то к кому? Я сам из Ивкино. Рядом.
Вопрос показался неожиданным, выручил всё тот же придурковатый тон.
– Да тут надо… Кое-что завезти Харитоновой. Марье Алексеевне. Случаем не знаешь такую дамочку?
– Харитонова? – уставясь в тарелку, задумался парень. Ямочка на его подбородке застыла, на дне её были видны не выбритые волоски. – Постой. Да нет Харитоновой.
– Как это так нет, – усмехнулся он.
– Верно тебе говорю, нет! Уж лет пять, как нет. Метелина она теперь.
– Метелина?..
– Ну, да. Была Харитонова, стала Метелина. А ты что не знал?
– Да нет, знал, – замялся он, не сразу выпадая из спасительного тона. – Не знал как лучше-то к ней заявиться: как к Метелиной или как к Харитоновой. Вот, брат, значит как…
Парень недоверчиво посмотрел на него, приподнимая одну бровь, покачал головой.
– Ладно, бывай. Мне пора. Если в Седлово собираешься, так двигай на почту. Аккурат телега должна подойти.
Он невидяще посмотрел в лицо парня.
Куда заспешил, может выпить хочешь?
Вот чудак! Не досуг, на работе.
– Да ты плюнь, не медведь… Раз такое дело… Посидим, поговорим. Иному – разговор жизни станет.
Но парень уже нетерпеливо переминался с ноги на ногу, слушал с улыбкой, пригнув голову на бок. Так обычно выслушивают детский лепет.
Да ты, я гляжу, уже того… клюкнутый, – сказал он.
Ладно, ступай. Ступай себе мимо…
Он посидел немного, трезвея, наливаясь холодной тоской.
Встал, подошёл к прилавку.
Налей, красавица, отпускнику.
– Сколь тебе, голубь залётный? – буфетчица посмотрела на него равнодушно, но улыбки отпустила грамм в грамм. Видать, и «залётные» уже примелькались.
– Наливай. Фамилия моя Ведёркин, пью от ведра и более.
И будто толкнул чёрт колесо. Поехало, понесло, закрутило.
Ходил по посёлку, пил у кого-то дома, на улице за сараями, в сквериках и опять у кого-то дома. Менялись лица, но кто-то всё время был рядом; жарко с ним спорил, поддакивал, дружески хлопал по плечу. И будто таяла тяжкая горечь, или, скорее, опускалась куда-то на самое тёмное дно. И уже от переполнявшей благодарности ко всякому рядом, всякого хотелось обнять, расцеловать. Душа изнывала от терпкой невыразимости этого желания.
– Мужики! – тяжело дыша, вскидывая огрузевшую голову, говорил он. – Люблю я вас. Всех люблю до смерти…
Кто был ещё трезв, смотрел на него недоверчиво, с ухмылкой, будто пробуя на зубок.
– И тебе… Тем же концом по тому же месту.
– Эх, вы-ы, злыдни. К вам душой, а вы – задом норовите, – глаза его краснели, наливались слезами обиды. И уже совсем не к месту, презрительно топыря нижнюю губу, кричал с весёлой злостью: – Вы, рожи протокольные! Сварщик я! Суда варю. Корабли, значит. Высшей ква… ква… мать его за ногу, нерусское слово! А чего?! Давайте сюда Михаилу Ведёркину хоть держатель, хоть горелку, ну?!.
Горелок при себе не таскаем, держи стакан.
Давай, давай!
Чтоб дети грому не боялись! – со смехом отвечали мужики.
– Ну, черти катаные! – смеялся со всеми и он, забыв, простив подначки, снова любящий всех несказанно.
Уже к вечеру сидел на скамейке в чахлом скверике у вокзала. Хмуро, с отвращением смотрел как чья-то трясущаяся рука, цокая горлом о стакан, наливала.
– На, Михаил. Прими на грудь, на сердечные раны.
Он было протянул руку.
– А мне? – чуть покачиваясь, старательно обходя лысую клумбу, двигался Полштаны.
– Полштаны, здорово! Ну и нюх у тебя! – он поднялся с трудом, пошёл, расплескивая вино. – На, дорогой, выпей! Рад тебя видеть.
Полштаны не мешкая, деловито плеснул в яму рта и сморщился.
– Зар-раза! – протянул. И вдруг уставился на него посвежевшим прищуренным глазом. Недовольно спросил: – Откуда? Кто такой? Не шпиён?.. Чегой-то я тебя раньше не видал.
– Ну, ты и банан фруктовый! Ему наливают, подносят, а он ещё и копытом норовит лягнуть. Видали?!
На скамейке засмеялись:
А ты как думал! Это ж Полштаны! Он завсегда бдит…
Ему ещё надо.
У него только-только опохмел пошёл.
Раз так, налить! – приказал он.
Кончилось вино. Полштаны вызвался принести ещё.
Только деньги давайте, – сказал.
– Будут тебе деньги, будут, – он порылся в карманах, достал. – Держи.
Полштаны повертел в руках.
– Гляньте, какую сотняшку дал!
– Нашёл сотняшку. Это ж билет. Михаил, ты чего расшвырялся? Давеча всё кольцо бросал, теперь билет.
– Давай сюда, – он протянул руку, и, скомкав билет, сунул в карман. Снова порылся. – Братцы, а деньги вроде того… Перевелись! – сказал с глуповато-счастливой улыбкой на лице.
– Да ты погоди, – кто-то полез к нему в карман. – Вот же синенькая. Ущучил.
Там поискать, так ещё верняком найдётся.
Должно быть. Карманов-то сколько…
Полштаны ушёл. Мужики, поожидав немного, завспоминали про неотложные дела, начали помаленьку расползаться.
Он остался один на скамейке. Хотелось спать, но перед глазами необъятным колоколом раскачивалась тёмная муть, тошнило. Голова гудела чугуном, изнутри в висок било чем-то тяжёлым, будто просилось наружу. Хмель выходил медленно, и тело всё больше ощущалось вконец разбитым.
– Михаил, эй! Ты тут?
– Ну, чего? – не сразу откликнулся он. – А-а, Полштаны. Ты где пропадал?
–Как где? Сам за бутылкой посылал и ещё спрашивает. Вот принёс.
Ну, пей, пей.
А ты чего? Не остаканешься на размин костей?
– Я всё, я баста. Я, брат… – он взмахнул рукой и боком повалился на скамейку.
– Держись торчком, тебе говорят! – стал его усаживать Полштаны. – Ну, ну… во… Вот так. Смирно сиди. Я пока раскупоркой займусь.
– Тебя как звать-то? – шумно хлебнув воздуха, спросил он.
– Ну вот. Раззнакомились! Звал, звал и – забыл.
– Дурак! Не про то я. Мать-то как звала?
Полштаны отхлебнул и тупо уставился себе под ноги. Словно прислушивался к тому, как проскальзывал вниз холодный, терпкий глоток.
– Женькой мать звала, чего?
– Ну вот. Другой коленкор. А то – Полштаны. Злыдни… Евгений, значит. Это по-человечески.
– По-человечески, верно. Когда по-человечески, оно, знаешь… – и Полштаны вдруг заплакал, уткнувшись лицом в локоть. Тихо, беззвучно, как плачут, забившись в угол, горько обиженные дети. И так же вдруг он поднял голову, шмыгнул носом, прислушался.
– Слышь, Мишк? Поезд подходит, пошли.
– Подождёт, – он равнодушно мотнул головой.
– Подождёт… Тоже мне министр путей. Вставай, тебе говорят!
Проводница, с руками засунутыми глубоко в карманы шинели, презрительно откинув голову, смотрела на две приближающиеся тени. «Хороши. Надрезинились. Да какая жена такую кукарачу в постелю пустит? На порог-то и то не пустит… Хороши субчики…»
– Тётка, ты случаем не Метелина? – сказал он, ломая рот в болезненной улыбке, нетвёрдо, стоя на широко расставленных ногах. – А то смотри у меня! – и он погрозил пальцем.
– Чего, чего?!. Нашёл тётку! Я тебе сейчас покажу тётку! – вспыхнула проводница, и хлопнула по его скрюченному пальцу футляром с флажками.
– Тихо, тихо. У меня билет.
– Всё по закону. У нас билет, – подтвердил Полштаны.
– У них билет! – ядовито повторила она, и с ненавистью посмотрела в его виновато улыбающееся, истерзанное лицо. – С билетом, значит, и человека топтать можно?!
– Нет, человека нельзя, – он прижал руку к груди. – Прости уж, прости… Знала бы, какие на душе волки воют…
– У меня на душе гармони распевают, – хмурясь, но уже отходчиво сказала проводница. – Проходи, давай.
Под ногами загремело железо. Загремело знакомо, будто поднимался на судно в эллинге, держась за скользящие под ладонями поручни.
– А багаж? Или ты так, порожняком?
Он вспомнил про чемодан.
Женька! – обернулся. – Эй, Женька!
Тут я!
Чемоданишко у меня был, не видал?
Да вот он, вот!
Проводница передала чемодан. В это время Полштаны ухватился за поручни.
– Мишк, душевный ты человек, возьми меня с собой, а? Ну, чего мне тут, посуди сам…
Проводница уже стояла на последней ступеньке.
– Нужен мне больно такой красавец, – сказала она, толкнув коленом Полштаны в грудь. Руки его разжались, он покачнулся из стороны в сторону и сел. Поезд тронулся, а Полштаны всё сидел, оторопело вертя головой…
…Ему вдруг показалось, что Марья проснулась. Он приподнялся, но тут же сел; затекли ноги. Посидел немного, растирая колени, и, всё ещё неуверенно ступая, пошёл в избу. Постоял у приоткрытых дверей, прислушался. В комнате было по-прежнему темно, тихо. Только под занавеской, по стеклу над диваном, жужжаще возилась большая муха. Марья спала. Иногда доносился её приглушённый слабый вздох. «Спи, Марьюшка, спи», – сказал он одними губами.
Он попил в сенях из ковшика и опять вышел на крыльцо. Сел на ещё тёплые доски. «Свиделись. А ведь думал всё… Уж навек… И нашла… Сама нашла… Из-за Тихона, конечно… Что ж, пускай… Зато свиделись…»
По телу его пробежал озноб, голова чуть закружилась. Он невольно схватился за доску под ним, и тут мягко стукнуло упавшее кольцо. Оно давно уже не держалось на высохшем пальце…
А на востоке, над далёким Суоярвским бором уже протянулась неширокой тесьмой белизна рассвета. Поблек, исчез дымчато-серебристый ореол луны, и сама она, приспустившаяся, поистратившая свой ночной жар, теперь казалась буднично истончавшимся леденцом.
Свежело. От предутренней влаги никли и седели травы. А совсем рядом, над посветлевшим зеркальцем чёрной болотной воды, в густых и высоких черёмухах, всё ещё бил соловей. Он весь исходил песней, которая была сама буйная незакатная молодость, само вечное, непостижимое таинство любви. И сил его остро – мучительного счастья не убывало.