ВЛАДИМИР ХАНАН. Воспоминания о советских редакциях и так и не родившемся «Обществе любителей застоя»
Мои визиты как автора в редакции тонких и толстых журналов начались в конце шестидесятых годов. Как известно, стиль работы казённых учреждений меняется вместе с господствующим в стране режимом, и я имел удовольствие эти изменения наблюдать. Полурастерянная доброжелательность оттепельных (по моим прикидкам примерно до 1968 года) шестидесятых сменялась настороженными (не без рецидивов бдительности) семидесятыми, где этак с середины десятилетия окончательно установилась атмосфера, позже названная застоем, но которую точнее было бы назвать атмосферой маразма.
В присутственных местах мне, как и всякому советскому гражданину, бывать, естественно, приходилось, я, однако, почти не тратил на них нервной энергии, ибо, предполагая тернистость предстоящих путей, заранее подготавливался к ним психологически.
Как когда-то писал Иосиф Бродский, в России, в отличие от нормальных стран, выживает не сильный, а слабый – и вот этими-то слабыми (припомним ещё распространённое определение пола) женщинами и были заполнены чуть ли не все (среднего уровня – выше мне подниматься не приходилось) чиновные места, где решались самые главные вопросы общественного бытия: кому (того-то и того-то) дать, а кому (того-то и того-то, вполне может быть, что того же самого) не давать… Простите невольный эротизм!
Но это в сторону. Редакции – надо отдать им должное – стояли несколько особняком и менялись, как кажется, медленнее, хотя и в том же направлении. Должен сразу оговориться, что квалифицированным мнением об этом вопросе не обладаю, ибо знавал сии оазисы культуры в течение довольно короткого промежутка времени. И здесь, пожалуй, следует вернуться к истокам.
Надо сказать, что мощный позыв к стихотворству свалился на меня совершенно неожиданно. Мальчик я был начитанный, читал очень много, хотя позднее выяснилось, что, хотя и много, да не того. Помнится, рассказывая девочкам, а позднее девушкам «чего-нибудь литературного» (по их, разумеется, просьбе), я всегда самокритично добавлял, что, тонко понимая прозу, остаюсь совершенно равнодушен к поэзии (не считая Пушкина и Лермонтова). Да так оно и было.
— 2 —
Правда, в жизни моей допоэтической было два стихотворных приступа. Первый произошёл в пятом классе. На уроке нам задали сочинение, и – исключительно по лени: не хотелось думать о том или ином литературном персонаже, как о продукте своей эпохи — я накатал поэму (за сорок пять минут!) на свободную тему. Поэму, естественно, рифмованную, к этому нисколько не готовясь и результату нисколько не удивившись. Начиналась она эпически: «В ауле нашем (?!) жил-был дед…», а ещё там, помню, были строчки: «Вперёд! За Сталина! Вперёд! – звучала канонада» (Дело было до двадцать второго съезда). Увидев, что получается нехреново (за сочинение я получил «пять»), я завязал с военно-патриотической темой и перешёл к низким жанрам, так сказать «бытовухе». Следующей была поэма (до стихотворений я не опускался), начинавшаяся словами: «Шпагинская сволочь \\ Плакала с утра. \\ Шпагину по жопе \\ Дать давно пора». Борька Шпагин был сосед по коммунальной квартире, одноклассник, враг и друг одновременно. Сейчас я с грустью констатирую, что, начав с такого высокого уровня, я впоследствии не часто (ох, не часто!) до него дотягивал. Поэма была написана также на уроке, за сорок пять минут (такова была моя поэтическая скорость!), и попала в те же руки, но на сей раз была не сдана, а изъята – той же учительницей литературы. Причём, на «пятёрку» я в данном случае не рассчитывал из-за поэтических вольностей типа «жопа» и «сволочь» (аналогичных стихов классиков я в то время не знал). Интересной, однако, была реакция читателей. По несчастливой, как мне сперва показалось, случайности, рано освободившийся с работы отец зашёл за мной в школу, чего никогда не делал. Тетрадка была вручена ему со словами: «Очень способный мальчик. Если не бросит это дело, из него выйдет толк. Только ему моих слов не передавайте». Она разбиралась в стихах – моя первая учительница литературы! А отец, к вечеру изрядно тяпнув, не только обнародовал вышеприведённый отзыв (первую, по сути, рецензию), но и зачитал перед собравшимися гостями и родственниками мой опус – и я впервые вкусил славы!
Следующий приступ случился уже в поздней юности, когда моим самым сильным эстетическим (главным образом, но и не только) переживанием была одна особа, обладавшая прелестнейшим во Вселенной обликом и акцентом, правильней сказать – прононсом, не встречавшимся тогда в окружающей меня жизни. Волею военных судеб была она рождена в Мюнхене, откуда спустя два года переехала в Бельгию, где и прожила счастливо до пятого класса – до тех пор, пока её родители – русские люди, тосковавшие по России – не осуществили свою спорную, как отсюда кажется, мечту и ни
— 3 —
возвратились на историческую Родину, в нашем случае – в Царское Село. «Куда бы нас ни бросила судьбина…» – помните строчку классика?
В связи со всем вышеперечисленным я накропал огромную поэмищу (я ещё продолжал оставаться поэтом больших форм) и отнёс её избраннице моих помыслов, уже тогда справедливо считая, что стихотворение есть своеобразное письмо, направленное более или менее конкретному адресату, и предполагает какой-то отзыв, хотя, разумеется, нам и «не дано предугадать, как слово наше отзовётся» (Ф.Тютчев). Прав был мудрый поэт! Мне, например, не было дано предугадать, что слово, написанное с такой эмоциональной силой, будет равнодушно потеряно… и ни сочувствия, ни благодати я в описанном разе не снискал. После чего начисто утратил страсть – как правильно понял проницательный читатель – к стихам. Сегодня, вспоминая и анализируя свои стихотворные тренировки, я понимаю, почему после второго приступа замолчал на несколько лет. Дело, как я предполагаю, было в том, что та страстная бредятина, та эмоциональная мутотень, которую я поднёс своему предмету, была в эстетическом смысле настолько ниже чеканных строк: «Шпагину по жопе \\ Дать давно пора!», что Провидению просто пришлось заставить бедную девушку потерять посвящённую ей поэму, чтобы переломить гибельную тенденцию снижения моего поэтического мастерства.
То, что случилось несколько лет спустя, протекало по-другому, и стихия, обрушившаяся на меня, была, несомненно, иной природы, о которой я из скромности писать не буду. Таким образом, серьёзно писать я начал поздно, зато быстро научился и уже через год писал профессионально. И однажды, отобрав текстов тридцать, переписал их аккуратно и разборчиво в тетрадку (до пишущей машинки было уже не далеко) и отнёс в незадолго до того открывшийся журнал Аврора, считавшийся комсомольско-молодёжным изданием, то есть, как раз по моему ведомству, то бишь – я по его. Через некоторое время я получил из редакции стандартный ответ, памятный, я думаю, всем литераторам моего поколения. Такого, примерно, рода: «Ваши стихи отмечены несомненным… , но Вам ещё нужно…». Ну и так далее. Попутно первая моя литературная наставница – талантливейшая поэтесса Нонна Слепакова, о которой я всегда вспоминаю с глубоким уважением и благодарностью – рекомендовала меня на Конференцию молодых авторов Северо — Запада, и я оказался в новой для себя атмосфере и услышал новые и неожиданные речи. Так, например, зубастый критик Владимир Соловьёв, живущий сейчас в Штатах и более известный как
— 4 —
политолог, говорил (слава Б-гу, не мне): «Ну, что это вы тут написали? Это же не стихи! В редакции возьмут и напечатают, но писать такие вещи нельзя! Стыдно». Вот так. Ещё через некоторое время я оказался в литературном объединении Глеба Сергеевича Семёнова – замечательного, тонкого и культурного поэта и несравненного наставника, через умные руки которого прошло чуть ли не всё интересное, что дала ленинградская поэзия. Так я оказался в среде, где поэтическая значительность автора не измерялась количеством публикаций и где хождение по редакциям хотя и не возбранялось, но имело всё же скорей негативный, чем позитивный оттенок. Я этим делом и не злоупотреблял. В иногородние редакции стихов не посылал (кроме одного случая), а в ленинградских, и то не во всех, бывал редко. Об этом «одном случае». Однажды я послал подборку стихов в журнал Юность, где тогда поэтическим редактором был Натан Злотников, с припиской: «Посылаю Вам стихи, зная, что они «не для печати». Посылаю просто для знакомства». И через некоторое время с удовольствием прочитал ответ: «Ваши стихи мне понравились. Крепкие и талантливые. Напечатать, разумеется, не могу. Извините». И подпись. Вставив между словами «талантливые» и «напечатать» напрашивающееся слово «поэтому», я получил полный кайф. Интересным было отношение редакторов-либералов (а такие были) к моим, а стало быть, не только моим стихам. «Старина, — говорили они мне, — ты написал замечательный текст, я тут показывал его – народ был в восторге. Но ты же знаешь нашего старого мудака (вариант: маразматика) главного редактора: он зарежет сразу. У них на талантливое – нюх!» И пока что не пропускал стихи сам. Но автор уходил обласканный и довольный. Бывали казусы вроде такого: из одной редакции я получил ответ, подписанный ничего не говорящим мне именем: «В Ваших стихах есть несомненные удачи, — писал рецензент, аргументируя это утверждение чьими-то, не известными мне строчками, — но есть и откровенные провалы (и опять цитировался не известный мне автор)». Был и такой подход – очень советский, поэтому сейчас уже требующий сохранения как музейная ценность. Однажды у меня взяли несколько стихотворений в Неву (так, правда, и не напечатали) и, определяя срок их опубликования, редактор задумчиво сказал: «Так… январь – месяц ленинский (день смерти), февраль – военный (23-е февраля), март – женский (8-е марта), апрель – опять ленинский (день рождения), май – победный… Может быть, летом… В июне приезжает Евтушенко, придётся его… Значит, где-то в июле-августе…». Представляете, если это внедрить в почву исторической родины? «Так… — скажет какому-нибудь начинающему поэту редактор Вова – Зеев или Фима – Хаим, — январь – месяц –
— 5 —
лен… тьфу ты, чёрт! – герцлевский, февраль – рабинский, март – бен-гурионский, апрель – победный, июнь – опять победный… и т.д. и т. п.». Последний мой визит в Аврору происходил следующим образом. Редактор – очень забавная женщина и поэтесса – сказала мне, что, в общем, моя подборка готова (у меня всякий раз что-нибудь отбирали для печати), нужно получить «добро» главного редактора отдела поэзии. Начальником был В. Шошин – человек, и сам не брезговавший писанием стихов (а напрасно!), но главным образом занимавшийся литературным обслуживанием маститого поэта Николая Тихонова, который – помните? – «Гвозди бы делать из этих людей!». И вот, глядя куда-то мимо меня – хотя и не настырного, но всё же, с его точки зрения, явно не понимающего совершенно однозначную литературную и такую же однозначную национальную ситуации молодого человека, Шошин говорил: «Вы понимаете, Ханан, вот Вы пишете хорошо, но всё как-то не о том, понимаете? – не о том (Да как же?.. – вставлял я). Да, — говорил Шошин, — а когда Вы пишете о том, то Вы всё пишете как-то не так, понимаете? – не так…». После этого случая я отряхнул от подошв прах российских редакций – можно сказать, навсегда. И не переживал. Писалось мне тогда хорошо – и это было главное.
Сегодня, глядя на моих друзей, преуспевших в русской литературе в России, я лучше понимаю, почему я оказался здесь, в Израиле, без изданных книг и – соответственно – без имени, с «широкой известностью в узких кругах», о которой невозможно говорить без иронии… Оказавшись перед закрытой дверью в официальную литературу, я со временем увидел, что замок навешен не только с той – её – стороны, но и с моей. Я увидел, что мне не очень-то хочется туда, потому что увидел полную свою чуждость не только ей – официальной, заидеологизированной, насквозь фальшивой и продажной, но и как бы вообще российскому литературному процессу и сообществу. Мне было не по дороге… я, говоря словами Иосифа Бродского (сказанными им о Евтушенко), не сел бы по нужде на одном поле не только с одиозными Евтушенко и Вознесенским, но не пошёл бы в одну компанию и с честными и небесталанными литераторами, вроде Залыгина или Распутина. Конечно, я любил русскую литературу, люблю её и сейчас, но не безоговорочно. Я люблю, мне близка та её часть, что заключена в узкие – по историческим меркам – рамки и границы России Петербургской, по принятому в исторической науке противопоставлению московского (допетровского) и петербургского периодов. То, что мы называем русской классической литературой,
— 6 —
есть, несомненно, литература европейская, ибо основана на принятых европейскими культурами этических и эстетических ценностях, и в этом смысле отличается от литературы «московской» – допетровской и преобладающей в сегодняшней России — не меньше, чем новогреческая от литературы времён Софокла и Еврипида. Это литературы разных религий и разных культур. Русская классическая литература есть русская (а зачастую и не русская – по мнению А. Воронеля) работа на европейском поле. И эта литература мне близка. В сталинские времена, во времена возвращения Руси «московской», в русской литературе ещё были живы воспоминания (и не только воспоминания: ещё жили и работали Короленко – недолго, Горький, Вересаев) о литературе дореволюционной, и хотя появились писатели новой формации, вроде В. Катаева, но и их шкала ценностей хоть и была перевёрнутой, но корнями уходила в культуру европейскую. И как раз после смерти Сталина, в период большей политической и творческой свободы, на российском литературном поле стали пробиваться ростки литературы иной, основанной на иной системе ценностей и иной культуре. Ныне это не ростки, а густо колосящиеся нивы самобытников и деревянщиков, защитников русского быта и корыта, щей и мощей, очага и бочага от происков всех и вся, противопоставляющих свою правду и «Завтру» всем кривдам и вчерам, а на самом деле городу – деревню, резной наличник – Нотр-Даму, а портянку – «Биллю о правах». Дух из последней оппозиции был не последней причиной моей репатриации.
Приехав на «доисторическую» родину четыре года тому назад и зайдя в ленинградский Дом Книги – полюбоваться на лежащие на прилавках сборники своих друзей из «левых» или «второй литературной реальности», как нас некогда называли, а также повидать Людмилу Леонидовну Левину (Люсю Левину из одноимённого стихотворения известного поэта), которую, увы, не застал, повстречал я старинного приятеля – ленинградского искусствоведа Юру Новикова. Обнявшись и облобызавшись, выслушав последние скорбные (а в России они традиционно преобладают) новости, мы приступили к любезным нашему сердцу воспоминаниям и уже чуть было не организовали ностальгическое «Общество любителей застоя», но тут я вспомнил свой иерусалимский статус и понял, что соответствующее отделение буду представлять едва ли не в единственном числе. Поэтому мы плюнули на официальную часть и, бросив прощальный взгляд на прилавок, где сиротливо лежали «нетленки» и «эпохалки» наших друзей, двинулись к одному из сохранившихся со старых добрых времён шалманов, здраво рассудив, что между любителями застоя и любителями
— 7 —
застолья разница не столь уж и принципиальная. Ну а дальше – привычные споры об исторических путях русской интеллигенции, всечеловеческой миссии России и прочих не менее интересных вещах, о которых можно было бы рассказывать ещё не на одной странице, если бы не естественная экономия газетной (или журнальной) бумаги и – главное — то обстоятельство, что «как раз об этом\\ Известно всем и сказано довольно» (Ю.Мориц).
Иерусалим, май 1997, июнь 2004.