ГРИГОРИЙ САЛТУП. Смерть коммуниста
Бог ты мой! — каким яростным я был коммунистом до десяти лет, как истово верил в «светлое будущее всего человечества»! Жги меня на костре, подвешивай за крючья в салазаровских подвалах, линчуй на ку-клукс-клановских крестах (почему-то думал, что негров обязательно распинают), расстреливай во франкистских застенках и чан-кайшистских тюрьмах, — всего себя по капельке, по кровиночке отдам за свободу и братство человечества! Эх-ма-три-нуля железяка хренова!
«Здоровски! В восьмидесятом откроют коммунизм! Наверное, к первому мая или, — в крайнем случае, — седьмому ноября, — размышлял я, валясь после школы поперек родительской кровати и забравшись ногами на стену выше головы (сгорая в любовном трепете томился на моем животе пред встречей с великолепной Валерией распахнутый на скучной — для меня — любовной сцене благородный Спартак). — Нет, успеют к первому мая. Коммунизм хорошо открывать весной, к летним каникулам. Я буду еще не очень старым, двадцать шесть лет. Успею пожить! В Москве коммунизм откроет Никита Сергеевич, — ножницы ему поднесут на атласной подушечке, там где-то ленточку красную натянут (перед самым входом в коммунизм), — он ее чик! — и в магазинах бесплатно! в кино бесплатно! мороженое бесплатно! О! И так по всем городам и селам.
В нашем городе коммунизм откроет товарищ Простопонькин — сколько себя помню, он все время главный, значит, и до восьмидесятого доживет, — подушка, ножницы, ленточка; а эту противную усатую старуху, билетершу кинотеатра «Строитель», уволят на пенсию. Будет знать, как выковыривать нас, залегших меж кресел на полу с надеждой посмотреть кино еще раз. И вообще, билетеры не нужны будут, и кассиры, и кондуктора… Подошел, взял, сказал: «Спасибо!» Отработал свои восемь часов, и тебе: «Спасибо!» Все честно, по совести, поровну…
Я себе обязательно велосипед возьму, и не надо будет у Карпухина клянчить: «Дай прокатиться! Дай прокатиться!» Пусть он клянчит… Нет, если поровну, то у Карпухина будет второй велосипед, новый. А! — не жалко! Пусть берет, к тому времени его перевоспитают, не будет жмотиться, как вчера.
Приходила бабушка из магазина, сгоняла меня с родительской кровати, выкладывала на стол покупки: хлеб, молоко, свежемороженую треску (треска в те годы не была дефицитом, даже наоборот — занимала ступеньку нынешней мойвы в иерархии продуктов), лук, еще что-то в кулечках, и мы напару готовили с бабушкой солянку из трески в молоке. Очень вкусную! Бабушка крошила кружочками картошку и лук и рассказывала, как продавщица в рыбном пыталась ее обвесить на семь копеек, а я говорил бабушке про коммунизм, как там будет здорово и прекрасно…
Незадолго до этого я переболел гайморитом и был вынужден десять дней провести в постели, не выходя из комнаты даже в туалет, а так как все домашние и соседские книги были мною прочитаны, то я с утра до вечера слушал радиопередачи о бригадах коммунистического труда, о двадцать втором съезде КПСС, о моральном кодексе строителей коммунизма, о воспитании и перевоспитании трудящихся в духе коммунистических идеалов, о создании материально-технической базы коммунизма…, и по праву считал себя крупнейшим теоретиком коммунизма если не во всем нашем бараке, то уж в нашей квартире — точно!
Профессора-политэкономы и доктора-философы так загадили мои формирующиеся извилины, что и через три десятка лет я свободно жонглирую их пустышными фразами, — но это так, к слову…
Я расписывал бабушке дворцы из стекла и стали, комариные тучи вертолетиков, цветущие под куполами сады в Заполярье, повернутые в пустыню сибирские реки, многое-многое другое и главное, — счастливые лица свободных людей!
«0й! Господи-боже-мой, чего выдумають, чего выдумають?! — торопливым шепотком выдыхала бабушка и, подоткнув под платок согбенным пальцем седую прядь, и, отложив на секунду ножик, мелкими взмахами крестилась у самого лица: — Это ж надо же? И болеть никто не будет? И помирать?»
— Да! И помирать! Зачем помирать, когда коммунизм на земле! Лекарство выдумают от старости и всех болезней!
Восторженно говорил я и вдруг соображал, что бабушка-то моя очень старая, семьдесят четыре ей уже, и до восьмидесятого года ей, пожалуй, не дожить.
— Господь не попустит такого безобразия! — отметала мой восторг бабушка.
— Поработал человек жизнюшку и упокоился с миром. От веку так было и так будет…
— То раньше было, до революции и двадцать второго съезда! Вот! А сейчас — «Новая эпоха в развитии всего человечества» Вот! Везде написано! А то, что? — семьдесят лет и в могилу?!
— Что в могилу? В земле — тело бренно, а душа …
— Сказки это! Опиум для народа. Гагарин и Титов в космосе летали и рая не видели!
— Это ты сказки сказываешь! –
Сердилась бабушка и выставляла меня из кухни, оканчивая спор.
— Бегай себе! Я позову, как сготовлю.
Я понимал, что бабушку рассердили не мои слова, а несправедливость этой жизни, — уж кто-кто, но бабушка коммунизм заслужила, всю жизнь работала-работала, и сейчас работает, со мной возится, кучу моих двоюродных братьев и сестер воспитывает. По семейному уговору бабушка неделю жила у нас, неделю в семье тети Раи, неделю у Никитиных, потом опять к нам, и так круглый год. Но я был уже достаточно большим и соображал, что сразу лекарства от болезней и смерти на всех не сделать, как бы мне не было жалко бабушку. Сначала такое лекарство дадут Хрущеву, космонавтам, артистам, ученым, тому же Простопонькину, чтоб было, кому коммунизм открывать…
Товарищ Простопонькин до восьмидесятого года не дожил. Увы!
Ни Салазар, ни Франко, ни Чан-Кайши не притронулись кровавыми когтистыми лапами (которые подрисовывал им лучший художник в мире Бор. Ефимов) к моей светлой вере в светлое будущее, а испохабил её семиклассник Игорь Копьев, бегавший за моей соседкой Танькой Ручилкиной.
Ручилкины втроем занимали целых две комнаты в шестнадцать квадратных метров в нашей квартире, а мы вчетвером ютились, как всегда жаловалась мама, в одной комнате, на десяти с половиной. Но скоро наш барак, — коридор, клочки грязной ваты из-под дверной обивки, чуткие на каждый шаг оцинкованные ванны на стенах, распятые коврами под потолком «взрослые» велосипеды, сопливая и золотушная малышня на трехколесиках, и запахи пищи, гнили, старых тряпок, болезней, — должны были снести, освобождая место для строительства еще одного корпуса обкомовского дома, который все почему-то звали «сто девятнадцатый», хотя номер его — двадцать восьмой (потом я узнал, что он спецпроектовский, «стодевятнадцатиквартирный»).
Когда возвели шестиэтажную громаду сто девятнадцатого (а я это смутно помню), то наша семья должна была получить в нем квартиру, потому как мой отец, отличный каменщик и передовик труда, сам и строил этот дом.
В нашем семейном альбоме, после отцовских фронтовых фотографий и моей беззубой младенческой рожицы, подклеена вырезка из газеты: дядя Костя, отцовский дружок и сам отец стоят на верхотуре, в левой у каждого по кирпичу, в правой — по мастерку, улыбки стылые, смазанные плохим газетным отпечатком. В подписи, «Каменщики К.В.Бодров и М.С.Пураев отлично трудятся на строительстве жилого дома на улице Ленина», переврана наша фамилия: мы не «Пураевы», а Шураевы.
Квартиру отцу не дали. И потому, что он вдруг плохо стал работать, и не потому, что в газете переврана фамилия (как я выдумал, когда научился читать), а потому, что отец мой что-то не сказал, что должен был сказать… Редко, редко, уж в самые пики семейных ссор, когда вспоминалась даже безвестная Клаша-кучерявая, с которой мой отец, гулял до знакомства с мамой, мама упрекала его молчанием, стоившим нам квартиры.
«Ну, чего упираться было?! — возмущалась мама: — Трудно было тебе по бумажке эту чушь прочитать? Жили бы сейчас в отдельной!»
Но отца её слова приводили в исступление, и он тогда бил тарелки на столе и маму. Осколки тарелок выметались из-под дивана, мама несколько дней отвечала повернутой спиной на любые отцовские извинения, но появлялась бабушка, шепталась с мамой на кухне, и мир восстанавливался. Но до сих пор я не знаю, какие такие волшебные слова есть на некоторых бумажках, что их скажешь, и получишь квартиру в сто девятнадцатом?
Три корпуса сто девятнадцатого надвигались на наш барак, сарайки, голубятни и незаконнорожденные погреба величественной и блистательной громадой — с трех сторон, в форме буквы «П». Четвертый корпус должен был смести наш барак и замкнуть двор обкомовского дома в каре, прикрывая от досужих взглядов подъезды с лифтершами и милиционерами.
Но, но, но, как это у нас принято, барак жил еще несколько лет после того, как переехали мы, получили квартиры Ручилкины, Суровцевы, Карпухины и другие барачные.
Судьбу барака хорошо знала тетка Оля-медсестра. По ее словам, барак был красноармейской казармой до войны, конюшней перед самой войной, офицерским корпусом в концлагере для советских военнопленных во время оккупации, и бараком, бараком, бараком до воцарения Андропова, нашего земляка, когда тетка Оля рассказала историю барака приезжему корреспонденту, тот напечатал статью в «Крокодиле», и барак снесли.
Игореша Копьев был не просто из сто девятнадцатого, а из пятого подъезда, где при входе торчал милиционер, — попинывая надраенным сапогом камушки и время от времени отмахивая честь подвозимым на серых «победах» серым шляпам.
Для Игореши Копьева я был барачной мелюзгой, не стоящей и косого взгляда, пока Танька Ручилкина не получила кубка на городской олимпиаде. Она бросала диск, копье, бегала, прыгала и плавала, и еще трясла длинным двухцветным хвостом и не любила сдерживать ни языка, ни кулака. Вольная девчонка. Женька Карпухин попробовал дразнить ее, напевая:
— «Танька, Танька — колонча!
Ча-ча-ча! Ча-ча-ча!
Прыгни в небо без мяча!
Ча-ча-ча! Ча-ча-ча!» —
— и она его поймала, и напихала в трусы крапивы.
Игореша Копьев и Котя, тоже семиклассник, но наш, барачный, смеялись и подзадоривали Таньку: — «Ты его в лужу посади! В лужу! Пускай остынет!»
Игореша — мальчик-картинка: брюки клеш с цепочками туда-сюда на клешах, водолазка белая в обтяжечку, часы с браслетом и копна волос под битлов; сидит на скамейке у барака, руки раскинул на спинку — занято, все, уже и ни сесть никому. Котя за его спиной наготове: чуть Игореша брови на кого вскинет или подбородком указующе поведет, Котя подскочит, пинком наградит иль затрещиной, или ухо разотрет шершавой ладонью и лыбится плоской татарской рожей.
Странная парочка: Игореша щуплый, глаза карие, томные, с грустинкой — и начальник. Котя старше его, все-таки дважды второгодник, самый сильный из барачных парней, бьет в лицо, — не жмурится, да и сожмуриться-то ему невозможно, и так глаз почти не видно, — узкие, без ресниц, прикрыты валиками век. И в шестерках у Игорька.
«Сигаретами Котю купили…» — шептал мне Женька Карпухин.
Старший брат Коти сидел в тюрьме. Батя сидел в тюрьме. Младший брат Коти только по воскресеньям в бараке появлялся, а так всю неделю в интернате для УО пребывал, и сам Котя частенько ночевал у печных труб на чердаке, когда его пьяная мать приводила домой пьяных мужиков. Зато на его кулаке настоящая татуировка «КОТЯ», и все его боялись.
Кроме Таньки Ручилкиной.
Я подсмотрел, как Танька била Котю своим портфелем в школьной раздевалке, и благоразумно спрятался за девчоночьи пальто, чтобы Котя мне потом не отомстил.
Игореши при котином афронте не было видно, но без него не обошлось. Под его чутким руководством Котя Таньке что-то нехорошее предлагал. Сорвалось. Но сказывались семейные заповеди: «Нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики!», — и Игореша решил действовать в обход, через меня, Танькиного соседа.
Меня соблазнили и купили.
Однажды после школы Котя опустил мне руку на плечо.
— Хочешь на спортивке покататься?
— Гоночном? — недоверчиво посмотрел я исподлобья.
На вельветовой куртке Коти чуть выше моих вихров сиял значок ГТО со стрелком в центре звездочки.
Я боялся поднять на Котю лицо. Спортивных велосипедов не было ни у кого, ни в нашем бараке, ни в двух соседних, ни в кирпичной трехэтажке.
— Гоночном! С тремя скоростями! Заедет ко мне Игореха Копьев на польской спортивке, может, даст тебе. Если я попрошу! — великодушничал Котя.
Три дня я хлебал счастье полными горстями, как попавший в сказочную страну маленький бродяжка: каждый день я катался на настоящем гоночном велосипеде от нашего крыльца до кочегарки и обратно, дружил с большими парнями, и они всюду меня брали с собой, ел молочное мороженое за девять копеек, стрелял с Игорешей и Котей из поджиги по консервным банкам, и даже курил с ними на крыше сарайки, и разглядывал голых теток на Игорешиной колоде карт, а когда узнал, что отец Игорешин настоящий Герой Советского Союза и для Героев уже открыт коммунизм, то восторг затопил во мне остатки недоверия и черных мыслей.
Мне стало ясно, почему Игореша такой щедрый, свободный и богатый. Он может, ему — дано, его папа уже живет при коммунизме! (И ничего плохого Игореше от меня не надо, ведь он может быть щедрым п р о с т о т а к ).
Я простил Коте былые пинки и затрещины, не замечал прыщавой сыпи на Игорешином лице и пытался копировать его вихляющую походку и манеру держать сигаретку в кулаке, часто-часто присасываться к ней, быстро выпархивая дым вниз, куда-то себе в подмышку, словно сдувая с груди невидимые соринки.
Странным мне казался только постоянный хохоток моих старших товарищей, когда они приникали, полу обнявшись, к заветной Игорешиной колоде. Подумаешь! — волосатый низ живота и пупырышки на вислых титьках! Видел я все эти штучки, — правда, без титек и без волос. Ирка Лузгенко показывала еще в первом классе. Мне и Женьке Карпухину. Он попросил, и она показала, за просто так, — ничего особенного.
Вот, Танька Калашник, из сто девятнадцатого, умеет писать стоя, как мальчишка, — вот это класс! Тут без тренировки не обойтись! Но она скромная не всем показывает, а только одноклассникам. (Всем показывать ей Витька Зельмунд из 3 «В» запрещает).
«Нет, — размышлял я, — если у тебя есть гоночный велосипед из Польши, сорокасильный морской бинокль, поджига и фотоаппарат «Смена», если в твоем кармане постоянно бренчат монеты, а для Героя-отца уже открыт взаправдашний коммунизм, то захлебываться такими штучками как-то не то, — не по-мужски».
О коммунизме врал Котя.
Врал вдохновенно, искренно и всегда на крыше сарайки.
Внизу грязь (недавно хлестанул дождь, освежил осиновые опилки, и они меднеют среди корья и тусклых щепок), крики малышей, щелкают на ветру мокрые старушечьи штаны — блекло сиреневые и желтые, уже давно и нудно злобятся две женщины, и непонятно, — то ли они меж собой грызутся, то ли кого-то хают, а может, просто разговаривают.
Мы на плоской крыше. Пахнет распаренной толью и варом. Над нами большое небо, очень большое — такого с земли никогда не увидишь. Сарайка в два этажа, выше барака, и небо не загораживают ни заборы, ни клетушки, ни соседские бараки. И даже осанистая мощь сто девятнадцатого стоит себе отчужденно в стороне и не захватывает меня клешней трех корпусов, как бывает внизу, на земле.
Да! Только с крыши сарайки мир прекрасен и удивителен!
Игореша, лежа на животе, в бинокль следит за Танькиным окном, его задница вздрагивает нетерпеливо, как у оправившегося кота, — наверное, Таньку увидел. Котя, сидя по-татарски, ковыряет спичкой в бородавке.
— А можно мне посмотреть на Звезду Героя его папы? — спрашиваю я Котю, выплюнув мякиш вара, который уже устал жевать.
— Нет, — рубит Котя.
— Почему?
— Его сейчас нет в Советском Союзе, — давит Котя бородавку ногтем — коротким и широким как копыто.
— Где же он?
— Там, где надо. Ты что, не соображаешь, кому в мирное время могут дать Звезду Героя? — сурово вопрошает Котя.
— Нет. Не соображаю! — округляются мои глаза.
— Игорь, Игореша, — прихватывает его за пятку Котя. — Как ты думаешь, можно ему сказать? Не проболтается?
— Нет-нет, не выдам! — тороплюсь я.
— О чем? — не отрываясь от бинокля, спрашивает Игореша.
— О твоем отце.
— А! Говори! — дергает пяткой сын Героя.
— Его отец… Его отец, — Котя озирается, подманивает меня и шепотом в ухо: — Разведчик! Там, на Западе! Как Николай Кузнецов. Или Рихард Зорге. У де Голля или у Кеннеди, но об этом никто не знает! И ты ни-ни! А Звезда Героя в сейфе, в военкомате. Выдадут, когда вернется…
— А как же тогда коммунизм? — пытаюсь увязать я одно с другим.
— Это ерунда. По справке. Как алименты для семьи, — возвращается к бородавкам Котя. — Есть список секретный для таких семей, как Игорехина… Номенклатура, называется! И магазины специальные! Туда вход по пропускам. Вот! Выдают только по списку.
— Как при коммунизме?
— Конечно. Там все есть. Конфеты, какие угодно, мясо, колбаса, сыр, сгущенка, даже сосиски…
— Сосиски я знаю, видел, — перебиваю я. — У нас дома есть «Книга о вкусной и здоровой пище», с портретом Сталина и лучшая картинка там — сосиски на тарелочке, зеленый горошек и пиво «Рижское» написано. И сардельки я взаправду ел. На Новый Год дядя Костя из Москвы приезжал и сарделек привозил. В нашем городе их почему-то нету.
— Есть! Да не про нашу честь! — Котя почему-то начинает сердиться.
— Я же тебе говорил: номенклатура! Магазин специальный. Только для них!
— По ночам работает? Чтоб ни кто не видел?
— Нет. Не по ночам, но на этом магазине даже вывески «Продукты» нет. Понял?
— А там, в магазине специальном, за «спасибо» дают? Как при настоящем коммунизме?
— Конечно, за «спасибо», — ломает спичку Котя и смотрит вниз, где на скамейке у крыльца нашего барака сидит его мать. Сегодня у нее выходной, но она почему-то еще трезвая.
У нее некрасивое старое лицо и желтый синяк на скуле. Рядом сидит слабоумный брат Коти и бессмысленно щерится. То, что он дурак, видно сразу, но ребята во дворе боятся его дразнить. Он камнями бросается. Большими. Однажды Женьке Карпухину чуть череп не проломил. На «Скорой» увезли, пять швов наложили. Хотя Женька его совсем не дразнил. У Котиного братика бывает: озлобится, и давай камнями в кого попало швырять.
— Бл…. старая. Ишь, расселась! — грязно ругается Котя, и я его прекрасно понимаю: будешь ругаться, если у тебя такая мать нехорошая и батя в тюрьме. — «За спасибо!» — шепчет Котя и вдруг кричит матери: — «СПАСИБО!» на стол не поставишь! «СПАСИБО» в стакан не нальешь!
— Чего надо? — задирает голову Котина мать.
— Давай, мы ее в туалете сфотографируем! — рывком возвращается к нам Игореша. — Вот, дура, занавески задернула, переодевается. У вас ведь есть окно из кухни в туалет? Как у Коти?
— Есть. Краской замазано.
— А ты соскреби чуть-чуть! Она сядет, ты нам дверь откроешь — и! — восторженно сжимает кулачки Игореша.
— И что ты заснимешь? Спину и затылок? Окно же высоко, — останавливает восторг хозяина Котя. — Надо коловоротом дырку просверлить. Напротив рундука.
— Ды-ы-ырку! — горестно тянет Игорь. — Дырка нужна — во!!! — смыкает он пальцы. — Чтоб объектив вошел! А зачем она махонькая?
— Я такую сверлить не буду! — пугаюсь я. — Отец побьет.
— Побьет… И она увидит. Внезапность нужна!
— А она в корыте моется. Через день! — выдаю я тайну семьи Ручилкиных. — Нагреет в баке воды. И плещется, как собака. Потом мокрыми ногами по полу шлепает. Воду туда-сюда таскает. Космы мокрые. Во! — я чувствую себя разведчиком, почти Героем.
— Голая моется? — не веря удаче, ерзает Игореша.
— На кухне? — уточняет Котя.
— Нет, у себя в комнате. Днем, пока её батя на работе.
— Запирается?
— Наверное. Я не знаю…
— Может, она и сейчас моется? Надо проверить: где их корыто?
В нашей квартире тихо: кухня пустая и чужая, привычные и давно знакомые посудные шкафчики и тумбочки сейчас, когда за моей спиной затаенно дышат Игореша и Котя, вдруг замерли настороженно, недоверчиво, словно не узнают меня, — так домашние животные не принимают пьяных ласк хозяина. На плите в бельевом баке ворчит кипяток, из насморочного крана, обмотанного марлей, чтобы не брызгался, хронической соплей сочится струйка.
— Она еще воду греет! Быстро! — Котя за шиворот оттаскивает меня в туалет, и мы втроем испуганно пыхтим в тесноте и мраке. Вонь из дырки, прикрытой крашеной крышкой, и гнилостный шепот Игорехи мне в лицо: — «Сиди здесь, не высовывайся!» Мне страшно и от страха хочется в туалет, но при парнях совестно.
Котя в щелку следит за коридором, Игореша, навесив мне на шею бинокль, ковыряется в фотоаппарате.
«Ты на нее поджигу наставь, — шепчет Игореша Коте, — она встанет в корыте с испугу, а я — щелк! Щелк! Щелк!»
«Зачем тебе Танька голой нужна?» — спрашиваю я.
«В школе покажу, пусть не выпендривается, халява!»
«Идет!» — через плечо шипит Котя и запирает дверь на крючок. Заглоченный с испугу воздух распирает мой живот, и я чувствую, как надуваются мои щеки. Слышно, как Танька вычерпывает воду из бака, — одно ведро отнесла, второе… Набирает холодной воды из-под крана, парни корчат мне и друг другу заговорщицкие хари, Игореша метится объективом на сортирную крышку.
«Пора!» — почти вслух командует Котя.
Оставшись один, я запираюсь на крючок и горестно сижу на краешке деревянного рундука, — Таньку мне не жалко, пускай, она лишь шипит на меня, если я под ногами путаюсь. И Котю мне не жалко, — он все равно таким останется. А Игорешу… С Игорешей непонятное: для папы коммунизм открыли, значит, вся семья достойная, а сынок, получается, грязным делом увлекается. Но, может быть, к восьмидесятому году он еще успеет перевоспитаться, и будет жить по «Моральному кодексу Строителя Коммунизма»? О себе в этой хреновине я стараюсь не думать, уж я-то двадцать раз успею перевоспитаться, — отрешенно слышу я далекий, — сквозь две двери, — и отчаянный Танькин визг, Игорешин победный возглас:
«Попалась!» — шлепки, крики, и вдруг — грохот распахнутой пинком двери: — «Что здесь?.. Вы что, сопляки?» — сиплый голос дядьки Вани, Танькиного отца. — «А-а-а-а! Пусти-и-и!» — верещит Игореша. «Май-вай-вай!» — не понятно кто, топот, возня, визги сметаются в коридор и смолкают…
Пользуясь паузой, я перебегаю в нашу комнату, запираюсь и долго и горестно плачу под подушкой, пока не засыпаю…
Вечером на кухне под смешки и комментарии соседок дядька Ваня распивает с моим отцом чекушку и дважды, трижды расписывает происшествие и хвастается трофеем — щупленьким фотоаппаратом «Смена», из которого хвостиком вьется серая пленка.
— Карбюратор засорился, подъехал продуть, подхожу: Танюшка визжит. Думал: насильничают! Девчонка-то во! — вымахала, меня перерастет. Она в ванне голенькая, а двое пацанов вокруг прыгают, на фотку снимают. Я их за шиворот: один, наш барачный, меня в грудь укусил, сквозь рубашку! — лезет дядя Ваня за грудки.
— Ну-ну! Не показывай! Верим!
— Сынок этот, из девятой!
— Узкоглазый-то? Знаем-знаем. Котей зовут.
— У второго я фотоаппарат отобрал, но он вывернулся, шустрый парнишка. Из сто девятнадцатого. Вечно в нашем дворе болтается…
— Этого я знаю прекрасно! — тетка Оля-медсестра смеется, сверкая стальными зубами.
— Обкомовский выблядыш. Мать его, Катя Копьева, до сих пор под начальством жопой вертит! Начинала секретаршей у Сутейкина, которого в Москву перевели. Потом при Простопонькине крутилась, в блокнотик записывала. Сейчас в своем кабинете, та еще проблядь! — (тетка Оля-медсестра ругается, не замечая ни меня, ни моей мамы, которая знаками пытается приостановить ее разухабистую речь). — Я, вить, их, обкомовок, всех подкожно знаю! Аборты когда? в пятьдесят пятом разрешили? А до пятьдесят пятого им Либерзон аборты делал. Криминально, на собственной даче! Я ассистировала, последы в мусорном ведре выносила. Либерзону-то, чай, звание заслуженного врача не напрасно дали! Выслужил! Выскреб! Катю Копьеву три ли, четыре раза скреб. На передок она слабее Котиной мамки-бедолаги! Они, шлюхи обкомовские, друг о дружке все выбалтывали, и то, что Катя Копьева сама не знает, от кого понесла сыночка — то ли от Сутейкина, то ли от самого Простопонькина….
— НЕ-ПРАВ-ДА! — кричу я в блудливые улыбки.
— НЕ-ПРАВ-ДА! — кричу я в застывшие на полудвижении жесты.
— НЕ-ПРАВ-ДА! НЕ-ПРАВ-ДА! Неправда! — от соленого слезного крика застит глаза, и все лица сливаются в многоглазое губатое месиво.
— Игорешин папа — Герой Советского Союза! Вот! Для них уже коммунизм открыт! Игорешина мать имеет право в магазине специальном все, что угодно, брать! За «Спасибо!» По справке! Вот! Как при коммунизме! Игорешин отец — Герой, секретный разведчик! Вот!
В запале срывается с моего языка Военная Тайна, которую Мальчиш-Кибальчиш никогда бы не выдал.
— Он для Игорешиной матери коммунизм заслужил!!! Вот!
— И-хо-хо! — А-ха-ха! — И-го-го! — А-ва-ва! — У-ю-ю! — заходится в многоголосом худливом лае многоротое чудище. Нет лиц, нет закатившихся глаз, лишь красные зевы с дрожащими языками и мятые помидорины подбородков и щек.
— «Партия торжественно провозглашает — нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Вот! — кричу я свой любимый и светлый лозунг, который везде и всюду, на домах и по радио, навсегда и во веки веков! — А им раньше коммунизм открыли! По списку! Номен… Номен… Номенкутура! Вот! Так их зовут! В магазине специальном! Вот! Заслужили! Вот!
— Ах, ты моё поколение! —
Мама ловит меня, прижимает к животу, и даже её живот предательски смеется! Тетка Оля-медсестра пританцовывает по кухне кругами и нараспев кричит сквозь слезы: —
— Уморил — уж — уморил! «Заслужила — заслужил!» Ах-герой-ты-наш-герой! А-ха-ха-ха-ха! Нет у твоего Игореши отца. Нет! Выблядыш! Его мать спецмагазин вот ЭТИМ заслужила! Лядь партийная! — тетка Оля-медсестра в пясть захватывает похабную жирную складку крепдешинового платья внизу своего живота и трясет её и трясет, сама заходясь от тряски…
Умер во мне коммунист. Загнулся в судорогах барачного смеха.
Вот…
Другое дело — отец… Он ведь их тех, рядовых, правоверных.
В партию в сорок втором на фронте вступал, а не как мои сверстники — на пятом курсе перед распределением и аспирантурой.
И не трус был мои отец, (я не по медалям и орденам сужу, а по жизни), не трус, — но, помню, — когда я однажды при нем расписывал скорый коммунизм восьмидесятого года, он, как-то пряча глаза, и словно чужому, посоветовал мне поменьше чепухой увлекаться. Неужели он опасался, что в меня уже успели вдолбить восторженное стукачество Павлика Морозова? Ведь я же был и есть кровь от крови его. И годы были, слава Богу, не тридцатые, а шестидесятые. Но опасливая чуждиночка в его голосе мне запала глубоко — не соображал ведь ни черта, а запомнил…
Отец мой как был коммунистом, так коммунистом и умер, хотя дожил до поры, когда модно стало партбилеты бросать и принародно каяться, — мол, всю-то я жизнюшку, сударики, дурак дураком проходил, обманутый.
Нет, в обманутых он себя не числил. Гордость была. Честь блюл, — помню, года за два до смерти, уже при «перестройке» (к которой мне всегда хочется добавить эпитет «сраной», быть может, чисто по звуковому ряду: «ср..» — «пр-стр..»), получил отец приглашение из Обкома КПСС «Принять участие в торжественном собрании ветеранов КПСС с партстажем 40 и более лет.»
Почти час он брился моим станком, галстук у меня попросил, пиджак свой с орденами надел. Пошел…
Вернулся через два часа — злой и с кульком гречки в руках. (Гречка была страшным дефицитом).
Я (каюсь) не утерпел, съерничал:
— Что, папа? Выслужил за сорок пять лет? Целое кило дали?..
Отец глянул на меня-врага из-под драных бровей (к старости они у него отросли неровно, клочками), кулек с гречкой из правой руки в левую переложил, да как врежет мне!
С отмашки. В кровь. (За все детство он всего лишь два раза меня ремнем воспитывал, а тут взрослого…)
— Прости… — сказал я тогда и отвернулся, не утираясь, — Не меня надо бить. А их, что по своей сучьей мерке людей меряют. Им же не понять, что кило это …
«Прости», — я тогда сказал тебе, папа.
Не знаю, поверил ли ты тогда в мое извинение. Обидели тебя, а я твою обиду злым словом усугубил.
«ПРОСТИ» — говорю я тебе сейчас, папа, когда третий год я старший с твоей фамилией в роду…
«ПРОСТИ» — если тебе оттуда слышны мои слова, а если и не слышны, все одно, — «ПРОСТИ»…
Отец! Только твоя жизнь, меня с этим словом и примиряет, — «коммунизьмь — коммунизьмь», — но все равно, когда я его слышу, организм мой начинает срабатывать как у учебниковой собачки из знаменитых опытов Павлова, — крутится калейдоскоп блеклых картинок из задранных подбородков, размятых смехом щек, разгоряченного румянца, поросшего седыми волосами, — в треугольнике распахнутой дяди Ваниной рубашки, — складки крепдешинового платья в пясти тетки Оли-медсестры и теплого, предательски трясущегося живота моей мамы у самого моего лица. Ушные раковины улавливают отдаленное, как бурчание заполуночного унитаза за три этажа над бессонной подушкой, почти невнятное — «заслу-жи-и-ыла» «аслу-жи-ы-ы-ла, комму-унизьмь — комму-унизьмь!»; во рту отрыжный кисловатый вкус, и ищется — куда бы сплюнуть, — тьфу! — пакость, тошнотные позывы… Иногда все это вместе, иногда частями, — но тошнотные позывы всегда.
Наш старый барак с крыши двухэтажной сарайки, коридор — темный, длинный, вонючий, прямой — как путь к светлому будущему! — и как светлое будущее блестит и слепит глаза на том конце коридора солнечный дверной проем; кажется, пройдешь этот путь, зажмуря глаза и заперев дыхание от вони, и — вот он! светлый и солнечный мир! — ан, нет, нетушки, — тот же двор с другого конца барака…