ЛИЛА ЮЖАНОВА. Стихотворения
В молчьем лесу накормила молчица молчат,
съели молчата молочный обед и молчат.
Впрочем, они и затем уродились, молчата.
В этом лесу от молчания всё и зачато.
Нет ни отважных ежей, ни разгневанных мишек,
нет ни могучих мужей, ни горластых мальчишек.
Только молчата, растущие тише зайчат.
В этом лесу от молчания каждый зачат.
Тянут молчата к молчице послушные лапы
и ожидают прихода единого папы.
Вот он идёт по ковровой дорожке пролеска
и нарушает законы молчания веско.
Он нарушает любые законы законно,
в этом лесу он уже не лесная икона.
А не лесная — почти что небесная, лестно.
Смотрит ночами подолгу весь праведный лес на
небо над елями — тешится всякое чадо,
что оно тайно от тиши небесной зачато.
Я поселилась в квартире с обзором на дерево,
это, пожалуй, и всё, что имеется дельного.
Я засыпаю – смотрю, просыпаюсь – приветствую,
дерево то процветает, то кажется, бедствует,
в переплетеньях овалы и точные ромбики,
хмурые ветки бывалые, веточки робкие.
Восемь, будильник – еще две минуты и в ванную,
странно, но мне не понять его суть деревянную.
Думала, мира объемлю идею, да где его…
не ощутить до конца мне и этого дерева.
Чувство, согласно которому повествовала я –
тонкая тень красоты его существования.
Вот и развязка, не меньше, чем по Аристотелю.
Если бы вид из окна на него мне испортили
скажем, рекламы щитом или прочей махиною,
вспыхнула б эта во мне ощутимая химия?
Впрочем, риторика…всё же в чудесное верится,
доброе утро, мое несказанное деревце,
я напишу сообщение, прежнего бережней –
«доброе утро, мой будущий, бывший, теперешний».
Дерево чуть покачнется, простое, священное –
он улыбнется, читая моё сообщение.
***
Мой друг, эстет и ветреный гурман,
проснулся на вершине небоскрёба –
спит на парковке крошка-ягуар,
подруга спит, не прикрывая рёбра.
Подругу друга любят наблюдать
супруги из соседствующих окон,
когда сверкает наготы слюда,
и силуэта тянется осока.
Его рабочий день не напряжён,
объедет точки, выведет отчеты.
Мой друг – обычный питерский пижон,
но плохо спит ночами отчего-то.
Стихами приучился излагать
эмоций остроносые зигзаги,
и вот уже красуется плакат
в кафе с весомым видом на Исакий:
«Поэзия высоких этажей,
открытый микрофон и книга даром»,
но все равно не ладится в душе,
и рвется семиструнная гитара.
Осоку заменяет лебеда,
а ягуар норовистая киа,
он выжимает правую педаль.
Не ладится, дела его такие.
«…живу под небом, и с делами норм»,
/мы с ним сегодня выпили по кофе/,
звучал и до мажор и до минор
в мелодиях – по-моему Прокофьев.
Подруга, правда бывшая уже,
прислала фото, снятое на никон,
а он меняет киа на порше
и думает издать вторую книгу.
Из ленты новостной, туфты многоэтажной,
измученной весной я выпрыгну однажды
на взлётное крыльцо, где солнечно и сыро —
и в лужи озерцо — и вынырну из мира.
И как бы надо мной соседи ни шутили,
им хочется долой — от шёпота и штиля
уйти на глубину — от грохота и шторма.
Сосед сидит в плену и вкручивает штопор.
В единый день сурка блошиного сезона
мне надо озерка в безвременную зону
из времени жратвы, пока весь мир не съеден,
мне надо широты, и кажется, соседям,
которых и в лицо не помню я — не горе.
Ныряя в озерцо, мы вынырнем из моря.
Море у нас — лёд,
ветер у нас — нож,
и потому пьёт
наш человек, что ж…
В тёмный его трюм
зря я ковёр тку.
Вот он берёт рюм
и говорит: «ку».
И говорит: ша!
это моё дно,
ду-говорит-ша
боль-говорит-но.
Скулы его — скол
серых во мгле скал,
в сердце его кол,
чтоб, околев, спал.
В ситце его сон,
где он крылат, юн.
Утро скулит псом,
тонет его трюм.
Даже весна не гарант –
май, середина, град.
Русская кутерьма,
мир, а в уме тюрьма.
Помнишь, на стыке веков
вдруг поднялась волна,
помнишь, силовиков
площадь была полна.
И стадионы сердец
требовали перемен,
кто-то из них свинец
принял в подрёберный плен.
Красные терема,
русская кутерьма.
Дух революций вдох
делает – слышен хрип,
швами на стыке эпох
кто-то поляжет – RIP.
Шумно дыша, момент
сможет ли быть смягчён.
Если лекарства нет,
лечит огонь с мечом.
Если прогнозы дурны,
дурен ли прогнозист.
Страшен больной страны
хрип, восходящий в свист.
Вдохи послушай, врач.
Врач, если можешь ты,
что-нибудь ей назначь,
что-нибудь от беды.
Русская кутерьма,
красные терема.
Даже весна не гарант –
май, середина, град.
***
Стали меньше кругом огромности – я расту,
чтобы ты меня видел, встаю на высокий стул,
и мы вровень, и ты говоришь – объясните, мисс,
почему вы растёте не выше себя, а вниз?
Я рассматриваю лицо и в ответ молчу,
вырастаю (в себя врастаю) – и вдруг мельчу:
«Это метод ментально-стегающих хворостин».
И от зауми сказанной перестаю расти.
Я по опыту знаю – потребуется стихать,
снегопад ерунды, словопад с головы стряхать,
сняв амбиций и гордости пару височных гирь,
закопать себя луковкой в собственный монастырь.
И быть может однажды в итоговой смене вех
я и вырасту многоэтажно, прицельно вверх,
за язык заплатив десятину, ясак, налог,
получу своё право на мастерский монолог.
И тогда наконец-то раскрутится мой волчок,
и меня только это /о, горе/ к себе влечёт,
и взойдёт безупречный над луковицей нарцисс
из себя, над собой, над тобою – не глядя вниз.
Вот такое развитие мой получил сюжет,
и змеюсь я над ним, но с престола сего сошед,
я себя от себя запираю на все ключи –
подрасти, говорю, поумерься и помолчи.
***
Было ясно – вместе не навечно,
рушимся, и больше не держи.
Наше недостроенное нечто
сразу невзлюбило чертежи.
Криво-некрасиво, но летело,
иногда ругалось налету.
И кому какое было дело,
что не тот нашёл себе не ту.
Истончалось там, где кособоко,
даже и не думало крепчать,
вечерами падало из окон,
плакать научилось и кричать.
Стало на вулкане делать сальто –
роковая вышла карусель.
Рухнуло на залежи базальта
нечто, выживавшее досель.
И застыло жалобно, но чуждо,
вроде пыли горсточки простой.
Не жалей – ну разве же не чудо
столько лет летавший недострой.
***
Глагол имел несовершенный вид,
апатия лишала слово шанса.
Вдруг палиндром «Диавол – слов Аид»
возник и до отсутствия ужался,
внушив, однако, –
не произнеси
ни звука оживляющей надежды.
Замри и замолчи.
Иже еси,
то где ж Ты.
А я вот здесь, бездействия позор
меня призвал в отряды привидений
плести палиндромический узор.
Ещё один – «Я нем и нет и тени
меня» –
такой безрадостный посыл
кого угодно выведет из комы.
Что совершим? – глагол меня спросил.
– Найдём тебе сначала вид искомый.
***
В Петербурге утро сумрачно,
солнце – вялый самоед.
Ты выходишь из «Угрюмочной»,
путь метёт узбек Самед.
Выгребает, что циклонами
нанесло, и не пройти.
А тебе, невоцерквлённому,
мнится дьякон на пути.
«Что ж ты так, чертяга лютая,
дух пропил в который раз» –
говорит и сердце кутает
в самой праведной из ряс.
Знал бы он, какие люмпены
в окружении твоём,
а ты мамою излюбленный,
а ты небом сотворён.
Но с утра нырнул – утонешь как,
глубже совесть полоща.
Ладно дьякон – там, на донышке
повстречаешь палача.
Залепечешь, мол, не буду я.
Рюмки грея тонкий лёд,
скажет он: «чертяга лютая…»
и смертельную нальёт.
Потому дорожкой улочной,
чтоб ты этих бед избег,
не ходи вокруг «Угрюмочной»,
где метёт Самед узбек.
***
Дьявол скользит на коньках по замёрзшему Аду
в сером пальто и костюме потрёпанном брючном.
За спину руку завёл – он ни разу не падал.
Был один случай, но это банально и скучно.
Важное здесь, что по правилу – за спину руку –
есть, означает, порядок в основе рассудка.
Дьявол скользит на коньках по девятому кругу,
крестообразен мотив ледяного рисунка.
Это британский художник оставил шараду,
можно понять, атрибутика осатанела –
всюду кровав и рогат, но вот чтобы по Аду
мерно скользило вполне уязвимое тело…
Свежей метафоры старозаветные крылья,
нет ни разверзнутой лавы, ни бесов опричных.
К нам он спиной – но едва ли лицо его рылье,
он из простых, одиноких, невзрачных, обычных.
Впрочем, виднеется хвост в оправдание темы,
но не зловеще-парадно, а мирно и чинно.
Тихо его созерцает мой внутренний демон.
Дьявол, скользящий по аду – приличный мужчина.
Можно добавить в картину бы огненной краски,
но утончённо изогнут конёк Люцифера.
В этом году и зима не морозила адски.
Сонно расслаблены нервы и воля и вера.
***
Баллада о поэте
Лучше откройте окно, даже если не курите –
жарко дымится чужая судьба огнерукая.
Жил нелюдимый поэт в перекормленном городе,
жил он один с нелюдимой своею супругою.
Выдумкой не искривлю живописной пропорции,
в дань соответствия документальному случаю
я добавляю, что был он последним пропойцею,
(так говорила соседка поэтова злючая).
Гавкала клавиатура и мышка елозила
целыми днями и в ночи, когда он не пьянствовал.
Пела на кухне жена про надежду и озеро
и утешала себя калорийными яствами.
Не заходил он в редакции и не приветствовал
в литературной среде популярные чтения.
Плотника будучи сыном, уверовал с детства он –
есть у поэзии высшее предназначение.
Что понторезы…строку ирокезами выстригут,
душу зелёнкой измажут да выколят пирсингом.
Свойство ж великой поэзии – мета-логистика,
то есть себя помещение в то, что написано.
Не моментальное лучше бы – но своевременно
стоит обдумать посмертного быта условия.
Голые строфы украсить картинами Репина,
в центре куплета фонтан, а правее столовая.
Лучшие книги туда он отправил заранее,
зарифмовал два бокала с бутылью шотландского,
выстроил дактилем пятиэтажное здание.
Вот бы веранду – жена его охала ласково.
Двери, ворота, веранда,…а часики тикают,
с ложечки лето лизало медовую лужицу,
столько еще сочинить предстояло великого.
Тихо надежду допев, опочила супружница.
Слёзный глоток опрокинув до донышка коротко,
стал он поспешно выдумывать не эпитафию:
«Милая Люба, пишу тебе платьице с воротом,
ворот из ткани ажурной – мечта твоя давняя».
Осень в домах разжигала аккорды гитарные,
злая соседка сушила грибочки на ниточке
и угрожала машиной ему с санитарами:
«Хватит скулить по ночам, упеку тебя Иначе».
А на сочельник ему подвывала метелица,
мирно как будто внушала какую-то истину.
Он ощутил Красоту – и куда она денется,
и не воспетая, и не бывалая изданной –
белые плечи жены и соседка паршивая,
косточки старого города, мускулы нового,
танец весенней межи… а вообще еще жив ли он,
или его заковало безмолвия олово.
Дни оставались недолгие – он это чувствовал,
создал пустой документ:
«Время жизни, с деталями».
И переправил в холодное, горнее, чуждое.
Там и заполнит словами живыми и алыми.
***
Союз наш не распался, но зачах,
и чтобы оттенить досаду эту,
на шесть виолончелей при свечах
мы дорого купили два билета.
И тут же затревожился набат
о тщетности подобных развлечений,
что сдать билеты можно бы назад.
И вот осталось пять виолончелей.
О, счастье, больше некуда спешить,
мы были очарованы – честны ли,
к тому же в горле, кажется, першит.
Виолончелей чувственных четыре.
Рассудок, дотанцовывай кадриль
на линии, заведомо извитой.
Виолончели мне звучали три,
но и они теряются из виду.
И кто за песню эту даст ответ,
ни он и ни ООН, ни даже НАТО.
Теперь виолончелей только две,
но мне всегда того и было надо.
Чтоб только двое – как же без него
мне иногда бывало антибого.
Но мой виолон-че-ловечий звон
с рождения витает одиноко.
И только в одиночестве ладна,
а вскрикнет – и сама себе излишня
моя виолончель – звучи одна
так тоненько, что даже и не слышно.
***
Когда немного хуже, чем когда
сама собой рифмуется печалька,
и на душе ни кошки, ни кота –
то в тёмном уголке найду крота,
слепого, в хирургических перчатках.
Мой чёрный, одинокий верный крот,
он так хорош в сердечной медицине,
что может накопать огромный грот
для тортика ножом – он каплю циник.
Его я подзываю – куть-куть-куть,
покоцай-ка мои больные раны,
а то сегодня что-то не уснуть,
хотя и пересчитаны бараны.
Быть может вскроешь то, чего не знал,
но чтоб меня пояростней задело.
И не откажет профессионал,
и вдохновенно примется за дело.
***
Семь белоснежных званых гномов,
все высоки и величавы.
Один имел смиренный норов, седой волчара.
Другой носил в чехле гитары
два одиночества и розу,
и от вина был до угара тверёзым.
А третий выдумал театр
и возгорел в огне либретто,
но он бы вынес и три ада за роль поэта.
Четвёртый жил в раю кручины
и то ключи терял, то двери.
Он пил феерию – горчила
тщета увиденных феерий.
А пятый был красивей прочих,
с кольцом огранки рок-н-ролла,
но он страдал от острой порчи руки и горла.
Шестой в дорожной колыбельной
перевозил медвежьи плюши,
он был не глупый и не бедный,
но как и пятеро – заблудший.
Седьмой был выше Джомолунгмы,
но в городском центральном храме
весь уместился – жаль, а мог бы
не видеть граней.
Семь семицветиков в букете,
едят конфеты и печенье
и веселятся, будто дети –
мальчишек семеро ничейных.
В моей крови нечеловечьей
нет генной памяти о братьях.
Но я для вас купила свечи,
надела платье.
Молимся, черта народная,
не молиться – не по-нашему,
есть о чём просить голодному,
есть о чём – ему подавшему.
Суждены широты рая нам,
ёмкий выучен молитвенник,
молим о своей окраине,
а чужая…так не видно ведь.
В дымке беды иноземные,
за пределами просящего,
свет отбрасывает зеброю
свечка хрупкая, изящная.
Пламя зверское, корявое
где-то за морем кусается,
и молитвою кровавою
пятерня небес касается.
Я займу за чудом очередь
и забуду про желание,
в чудо верится не очень-то,
мне бы веры – чтоб жила она
не ужимкой, а развеяно,
окрылив молитвы узкие.
Да не будет разуверена
вся земля, не только русская.