ЛИЛА ЮЖАНОВА. Стихотворения

03.04.2021

В молчьем лесу накормила молчица молчат,
съели молчата молочный обед и молчат.
Впрочем, они и затем уродились, молчата.
В этом лесу от молчания всё и зачато.

Нет ни отважных ежей, ни разгневанных мишек,
нет ни могучих мужей, ни горластых мальчишек.
Только молчата, растущие тише зайчат.
В этом лесу от молчания каждый зачат.

Тянут молчата к молчице послушные лапы
и ожидают прихода единого папы.
Вот он идёт по ковровой дорожке пролеска
и нарушает законы молчания веско.

Он нарушает любые законы законно,
в этом лесу он уже не лесная икона.
А не лесная — почти что небесная, лестно.

Смотрит ночами подолгу весь праведный лес на
небо над елями — тешится всякое чадо,
что оно тайно от тиши небесной зачато.

 

Я поселилась в квартире с обзором на дерево,
это, пожалуй, и всё, что имеется дельного.
Я засыпаю – смотрю, просыпаюсь – приветствую,
дерево то процветает, то кажется, бедствует,

в переплетеньях овалы и точные ромбики,
хмурые ветки бывалые, веточки робкие.
Восемь, будильник – еще две минуты и в ванную,
странно, но мне не понять его суть деревянную.

Думала, мира объемлю идею, да где его…
не ощутить до конца мне и этого дерева.
Чувство, согласно которому повествовала я –
тонкая тень красоты его существования.

Вот и развязка, не меньше, чем по Аристотелю.
Если бы вид из окна на него мне испортили
скажем, рекламы щитом или прочей махиною,
вспыхнула б эта во мне ощутимая химия?

Впрочем, риторика…всё же в чудесное верится,
доброе утро, мое несказанное деревце,
я напишу сообщение, прежнего бережней –
«доброе утро, мой будущий, бывший, теперешний».

Дерево чуть покачнется, простое, священное –
он улыбнется, читая моё сообщение.

  

***

Мой друг, эстет и ветреный гурман,
проснулся на вершине небоскрёба –
спит на парковке крошка-ягуар,
подруга спит, не прикрывая рёбра. 

Подругу друга любят наблюдать
супруги из соседствующих окон,
когда сверкает наготы слюда,
и силуэта тянется осока.

Его рабочий день не напряжён,
объедет точки, выведет отчеты.
Мой друг – обычный питерский пижон,
но плохо спит ночами отчего-то.

Стихами приучился излагать
эмоций остроносые зигзаги,
и вот уже красуется плакат
в кафе с весомым видом на Исакий:

«Поэзия высоких этажей,
открытый микрофон и книга даром»,
но все равно не ладится в душе,
и рвется семиструнная гитара.

Осоку заменяет лебеда,
а ягуар норовистая киа,
он выжимает правую педаль.
Не ладится, дела его такие. 

«…живу под небом, и с делами норм»,
/мы с ним сегодня выпили по кофе/,
звучал и до мажор и до минор
в мелодиях – по-моему Прокофьев.

Подруга, правда бывшая уже,
прислала фото, снятое на никон,
а он меняет киа на порше
и думает издать вторую книгу. 

Из ленты новостной, туфты многоэтажной,
измученной весной я выпрыгну однажды
на взлётное крыльцо, где солнечно и сыро —
и в лужи озерцо — и вынырну из мира.

И как бы надо мной соседи ни шутили,
им хочется долой — от шёпота и штиля
уйти на глубину — от грохота и шторма.
Сосед сидит в плену и вкручивает штопор.

В единый день сурка блошиного сезона
мне надо озерка в безвременную зону
из времени жратвы, пока весь мир не съеден,
мне надо широты, и кажется, соседям,

которых и в лицо не помню я — не горе.
Ныряя в озерцо,  мы вынырнем из моря.

 

Море у нас — лёд,
ветер у нас — нож,
и потому пьёт
наш человек, что ж…

В тёмный его трюм
зря я ковёр тку.
Вот он берёт рюм
и говорит: «ку».

И говорит: ша!
это моё дно,
ду-говорит-ша
боль-говорит-но.

Скулы его — скол
серых во мгле скал,
в сердце его кол,
чтоб, околев, спал.

В ситце его сон,
где он крылат, юн.
Утро скулит псом,
тонет его трюм.

 

 

Даже весна не гарант –
май, середина, град.
Русская кутерьма,
мир, а в уме тюрьма.

Помнишь, на стыке веков
вдруг поднялась волна,
помнишь, силовиков
площадь была полна.
И стадионы сердец
требовали перемен,
кто-то из них свинец
принял в подрёберный плен.
Красные терема,
русская кутерьма.

Дух революций вдох
делает – слышен хрип,
швами на стыке эпох
кто-то поляжет – RIP.
Шумно дыша, момент
сможет ли быть смягчён.
Если лекарства нет,
лечит огонь с мечом.

Если прогнозы дурны,
дурен ли прогнозист.
Страшен больной страны
хрип, восходящий в свист.
Вдохи послушай, врач.
Врач, если можешь ты,
что-нибудь ей назначь,
что-нибудь от беды.

Русская кутерьма,
красные терема.
Даже весна не гарант –
май, середина, град.

 

*** 

Стали меньше кругом огромности – я расту,
чтобы ты меня видел, встаю на высокий стул,
и мы вровень, и ты говоришь – объясните, мисс,
почему вы растёте не выше себя, а вниз?

Я рассматриваю лицо и в ответ молчу,
вырастаю (в себя врастаю) – и вдруг мельчу:
«Это метод ментально-стегающих хворостин».
И от зауми сказанной перестаю расти.

Я по опыту знаю – потребуется стихать,
снегопад ерунды, словопад с головы стряхать,
сняв амбиций и гордости пару височных гирь,
закопать себя луковкой в собственный монастырь.

И быть может однажды в итоговой смене вех
я и вырасту многоэтажно, прицельно вверх,
за язык заплатив десятину, ясак, налог,
получу своё право на мастерский монолог.

И тогда наконец-то раскрутится мой волчок,
и меня только это /о, горе/ к себе влечёт,
и взойдёт безупречный над луковицей нарцисс
из себя, над собой, над тобою – не глядя вниз.

Вот такое развитие мой получил сюжет,
и змеюсь я над ним, но с престола сего сошед,
я себя от себя запираю на все ключи –
подрасти, говорю, поумерься и помолчи.

 

***

Было ясно – вместе не навечно, 
рушимся, и больше не держи. 
Наше недостроенное нечто 
сразу невзлюбило чертежи. 

Криво-некрасиво, но летело,
иногда ругалось налету.
И кому какое было дело,
что не тот нашёл себе не ту.

Истончалось там, где кособоко,
даже и не думало крепчать,
вечерами падало из окон,
плакать научилось и кричать.

Стало на вулкане делать сальто –
роковая вышла карусель.
Рухнуло на залежи базальта
нечто, выживавшее досель.

И застыло жалобно, но чуждо,
вроде пыли горсточки простой.
Не жалей – ну разве же не чудо
столько лет летавший недострой.

 

***

Глагол имел несовершенный вид,
апатия лишала слово шанса.
Вдруг палиндром  «Диавол – слов Аид»
возник и до отсутствия ужался,
внушив, однако, – 
не произнеси
ни звука оживляющей надежды.
Замри и замолчи. 

Иже еси,
то где ж Ты.

А я вот здесь, бездействия позор
меня призвал в отряды привидений
плести палиндромический узор.
Ещё один – «Я нем и нет и тени
меня» – 
такой  безрадостный посыл
кого угодно выведет из комы.
Что совершим? – глагол меня спросил.
– Найдём тебе сначала вид  искомый.

 

*** 

В Петербурге утро сумрачно, 
солнце – вялый самоед. 
Ты выходишь из «Угрюмочной», 
путь метёт узбек Самед. 

Выгребает, что циклонами 
нанесло, и не пройти. 
А тебе, невоцерквлённому, 
мнится дьякон на пути. 

«Что ж ты так, чертяга лютая, 
дух пропил в который раз» – 
говорит и сердце кутает 
в самой праведной из ряс. 

Знал бы он, какие люмпены 
в окружении твоём, 
а ты мамою излюбленный, 
а ты небом сотворён. 

Но с утра нырнул – утонешь как, 
глубже совесть полоща. 
Ладно дьякон – там, на донышке 
повстречаешь палача. 

Залепечешь, мол, не буду я. 
Рюмки грея тонкий лёд, 
скажет он: «чертяга лютая…» 
и смертельную нальёт. 

Потому дорожкой улочной, 
чтоб ты этих бед избег, 
не ходи вокруг «Угрюмочной», 
где метёт Самед узбек.

 

***

Дьявол скользит на коньках по замёрзшему Аду 
в сером пальто и костюме потрёпанном брючном. 
За спину руку завёл – он ни разу не падал. 
Был один случай, но это банально и скучно. 

Важное здесь, что по правилу – за спину руку – 
есть, означает, порядок в основе рассудка. 
Дьявол скользит на коньках по девятому кругу, 
крестообразен мотив ледяного рисунка. 

Это британский художник оставил шараду, 
можно понять, атрибутика осатанела – 
всюду кровав и рогат, но вот чтобы по Аду 
мерно скользило вполне уязвимое тело… 

Свежей метафоры старозаветные крылья, 
нет ни разверзнутой лавы, ни бесов опричных. 
К нам он спиной – но едва ли лицо его рылье, 
он из простых, одиноких, невзрачных, обычных. 

Впрочем, виднеется хвост в оправдание темы, 
но не зловеще-парадно, а мирно и чинно. 
Тихо его созерцает мой внутренний демон. 
Дьявол, скользящий по аду – приличный мужчина. 

Можно добавить в картину бы огненной краски, 
но утончённо изогнут конёк Люцифера. 
В этом году и зима не морозила адски. 
Сонно расслаблены нервы и воля и вера.  

 

***

Баллада о поэте 

Лучше откройте окно, даже если не курите – 
жарко дымится чужая судьба огнерукая. 
Жил нелюдимый поэт в перекормленном городе, 
жил он один с нелюдимой своею супругою. 

Выдумкой не искривлю живописной пропорции, 
в дань соответствия документальному случаю 
я добавляю, что был он последним пропойцею, 
(так говорила соседка поэтова злючая). 

Гавкала клавиатура и мышка елозила 
целыми днями и в ночи, когда он не пьянствовал. 
Пела на кухне жена про надежду и озеро 
и утешала себя калорийными яствами. 

Не заходил он в редакции и не приветствовал 
в литературной среде популярные чтения. 
Плотника будучи сыном, уверовал с детства он – 
есть у поэзии высшее предназначение. 

Что понторезы…строку ирокезами выстригут, 
душу зелёнкой измажут да выколят пирсингом. 
Свойство ж великой поэзии – мета-логистика, 
то есть себя помещение в то, что написано. 

Не моментальное лучше бы – но своевременно 
стоит обдумать посмертного быта условия. 
Голые строфы украсить картинами Репина, 
в центре куплета фонтан, а правее столовая. 

Лучшие книги туда он отправил заранее, 
зарифмовал два бокала с бутылью шотландского, 
выстроил дактилем пятиэтажное здание. 
Вот бы веранду – жена его охала ласково. 

Двери, ворота, веранда,…а часики тикают, 
с ложечки лето лизало медовую лужицу, 
столько еще сочинить предстояло великого. 
Тихо надежду допев, опочила супружница. 

Слёзный глоток опрокинув до донышка коротко, 
стал он поспешно выдумывать не эпитафию: 
«Милая Люба, пишу тебе платьице с воротом, 
ворот из ткани ажурной – мечта твоя давняя». 

Осень в домах разжигала аккорды гитарные, 
злая соседка сушила грибочки на ниточке 
и угрожала машиной ему с санитарами: 
«Хватит скулить по ночам, упеку тебя Иначе». 

А на сочельник ему подвывала метелица, 
мирно как будто внушала какую-то истину. 
Он ощутил Красоту – и куда она денется, 
и не воспетая, и не бывалая изданной – 

белые плечи жены и соседка паршивая, 
косточки старого города, мускулы нового, 
танец весенней межи… а вообще еще жив ли он, 
или его заковало безмолвия олово. 

Дни оставались недолгие – он это чувствовал, 
создал пустой документ: 
«Время жизни, с деталями». 

И переправил в холодное, горнее, чуждое. 
Там и заполнит словами живыми и алыми.

*** 

Союз наш не распался, но зачах, 
и чтобы оттенить досаду эту, 
на шесть виолончелей при свечах 
мы дорого купили два билета. 

И тут же затревожился набат 
о тщетности подобных развлечений, 
что сдать билеты можно бы назад. 
И вот осталось пять виолончелей. 

О, счастье, больше некуда спешить, 
мы были очарованы – честны ли, 
к тому же в горле, кажется, першит. 
Виолончелей чувственных четыре. 

Рассудок, дотанцовывай кадриль 
на линии, заведомо извитой. 
Виолончели мне звучали три, 
но и они теряются из виду. 

И кто за песню эту даст ответ, 
ни он и ни ООН, ни даже НАТО. 
Теперь виолончелей только две, 
но мне всегда того и было надо. 

Чтоб только двое – как же без него 
мне иногда бывало антибого. 
Но мой виолон-че-ловечий звон 
с рождения витает одиноко. 

И только в одиночестве ладна, 
а вскрикнет – и сама себе излишня 
моя виолончель – звучи одна
так тоненько, что даже и не слышно.

 

*** 

Когда немного хуже, чем когда 
сама собой рифмуется печалька, 
и на душе ни кошки, ни кота – 
то в тёмном уголке найду крота, 
слепого, в хирургических перчатках. 
 
Мой чёрный, одинокий верный крот, 
он так хорош в сердечной медицине, 
что может накопать огромный грот 
для тортика ножом – он каплю циник. 
 
Его я подзываю – куть-куть-куть, 
покоцай-ка мои больные раны, 
а то сегодня что-то не уснуть, 
хотя и пересчитаны бараны. 
 
Быть может вскроешь то, чего не знал, 
но чтоб меня пояростней задело. 
И не откажет профессионал, 
и вдохновенно примется за дело.

 

***

Семь белоснежных званых гномов,
все высоки и величавы.
Один имел смиренный норов, седой волчара.
Другой носил в чехле гитары
два одиночества и розу,
и от вина был до угара тверёзым.
А третий выдумал театр
и возгорел в огне либретто,
но он бы вынес и три ада за роль поэта.
Четвёртый жил в раю кручины
и то ключи терял, то двери.
Он пил феерию – горчила
тщета увиденных феерий.
А пятый был красивей прочих,
с кольцом огранки рок-н-ролла,
но он страдал от острой порчи руки и горла.
Шестой в дорожной колыбельной
перевозил медвежьи плюши,
он был не глупый и не бедный,
но как и пятеро – заблудший.
Седьмой был выше Джомолунгмы,
но в городском центральном храме
весь уместился – жаль, а мог бы
не видеть граней.

Семь семицветиков в букете,
едят конфеты и печенье
и веселятся, будто дети –
мальчишек семеро ничейных.

В моей крови нечеловечьей
нет генной памяти о братьях.
Но я для вас купила свечи,
надела платье.

 

Молимся, черта народная,
не молиться – не по-нашему,
есть о чём просить голодному,
есть о чём – ему подавшему.

Суждены широты рая нам,
ёмкий выучен молитвенник,
молим о своей окраине,
а чужая…так не видно ведь.

В дымке беды иноземные,
за пределами просящего,
свет отбрасывает зеброю
свечка хрупкая, изящная.

Пламя зверское, корявое
где-то за морем кусается,
и молитвою кровавою
пятерня небес касается.

Я займу за чудом очередь
и забуду про желание,
в чудо верится не очень-то,
мне бы веры – чтоб жила она

не ужимкой, а развеяно,
окрылив молитвы узкие.
Да не будет разуверена
вся земля, не только русская.

 Save as PDF
0 Проголосуйте за этого автора как участника конкурса КвадригиГолосовать

Написать ответ

Маленький оркестрик Леонида Пуховского

Поделись в соцсетях

Узнай свой IP-адрес

Узнай свой IP адрес

Постоянная ссылка на результаты проверки сайта на вирусы: http://antivirus-alarm.ru/proverka/?url=quadriga.name%2F