ВЛАДИМИР ХАНАН. Два рассказа
ПОД ПЕПЛОМ
Деревня под Друскениками, в которую я ездил восемнадцать счастливых лет, до 41-го года была литовско-еврейской. Еврейскую половину населения смёл ветер войны – в описываемое время о её существовании свидетельствовали только фундамент маленькой синагоги, на котором рачительный хозяин литовец поставил коровник, да кладбище, о котором я знал ещё до приезда по рассказам троюродной сестры (уже давно американки), когда-то учительствовавшей в этих местах.
Еврейское кладбище (рядом с костёлом было ещё католическое) находилось от деревни через холм, метрах в трёхстах от крайнего дома. Придя туда в первый раз, я даже не понял, что нахожусь на кладбище – пока не наткнулся на несколько наполовину ушедших в землю камней с полустёршимися еврейскими буквами. Контраст с еврейским кладбищем Ленинграда с его склепами и памятниками был разительный. Стоя между холмиками, в которых я не сразу признал могилы, я испытал странное чувство – какое, может быть, испытывает колючий комок перекатиполя, вдруг, неожиданно ощутивший втекающие в него соки земли и, так же неожиданно для себя, протягивающий в неё тонкие благодарные корни.
Активность жилой части деревни, населённой в основном стариками, не намного превышала кладбищенскую. В тишине и покое мне хорошо писалось, ночь я проводил, сидя над книгами и своими бумажками, а день, начинавшийся к удивлению моей хозяйки Антоси в два часа пополудни, проводил, шатаясь по округе, или собирал грибы в окрестных лесах. Деревенские жители – что в России, что в Литве – собирание грибов считают, как известно, за баловство, поэтому конкурентов у меня было мало, к тому же дело происходило в южной Литве, чьи обширные леса славились обилием грибов, а в послевоенное – аж до середины 50-х – время ещё и обилием «лесных братьев». Советской исторической наукой трактуемых однозначно как бандиты, а современной литовской – как борцы с советской оккупацией.
В лес я уходил часа в три, напившись вкуснейшего в мире чая из родниковой воды, и уже через пару-тройку часов возвращался с полной корзиной. Поскольку я приезжал обычно осенью, то и грибы были поздними: рыжики, очень популярные у местных зелёнки, и лисички, которых было особенно много. К слову сказать, лисички у литовцев зовутся белочками – «воверайтис», а один человек в Ленинграде вообще называл их еврейскими грибами, потому что «они не бывают червивыми». До сих пор не понимаю, анти- или филосемитский смысл вкладывал он в свои слова. Ну, да Бог с ним.
Идя в сторону реки – один из постоянных моих маршрутов, — я проходил мимо дома, когда-то еврейского, а ныне принадлежащего поне Юзе, пожилой бабе со склочным, по всеобщему деревенскому мнению, характером. Иногда я видел её мужа – хмурого молчаливого старика. За все восемнадцать лет мы с ним перекинулись едва ли сотней слов, да и те были моими «лабас ритас», «лаба дена» и «лабас вакарас», соответственно «доброе утро», «добрый день» и «добрый вечер», в ответ на которые он молча кивал, не прекращая своего занятия, или, если встреча происходила на дороге, кивал и продолжал свой путь.
Как однажды выяснилось, хмурый муж стервозной Юзе не всегда был молчуном, был момент, когда он очень даже разговорился – зимним вечером то ли 46-го, то ли 47-го года, когда в его дом заглянул советский – «руський» в произношении моей хозяйки – военный патруль. Отдохнуть и перекусить, чем пошлёт Бог и отнюдь не всегда гостеприимные хозяева. Наш оказался гостеприимным: вволю накормил, не пожалев самогонки, а когда гости благодушно уснули, быстро смотался в лес и вернулся с группой «лесных братьев», которые – не без участия хозяина – порубали спящих гостей топором, а тела спустили под лёд в Нямунас (Неман). «Пусть пан расскажет это кому следует в Вильне! Пусть пан всё расскажет!» — так закончила вышеприведённый рассказ горбатая старуха Она, жившая по другую сторону от моего дома, давняя врагиня Юзе.
О незакрытых счётах и незабытых обидах в литовских деревнях я знал по рассказам своих вильнюсских знакомых – и литовцев и нелитовцев. То, что в России уже давно стало историей, в Литве ещё не успело покрыться пылью времён, разве что тонким слоем пепла, под которым тлели, да ещё как, незатушенные угли. «Если тут, в Литве, случится какая заваруха, — не раз говорил мне за бутылкой «дягтине» — литовской водки – сосед Юлюс, — никаких русских не понадобится: литовцы сами друг друга перережут».
Обдумывая то, что поведала горбатая Она, я вспомнил фильм, пересказанный мне вильнюсской знакомой. Фильм литовской студии, шедший только местным экраном, даже, кажется, не дублированный на русский язык. Содержание его таково. Парнишка из деревни, к концу войны лет 13 – 14-ти, окончив школу, едет в Вильнюс (или Каунас), там поступает на юридический, оканчивает его и через какое-то время становится прокурором, причём, немалой величины. И вот однажды он едет в свою родную деревню, чтобы серьёзно и окончательно разобраться в ворохе накопившихся за военное и послевоенное время противоречий – восстановить, одним словом, человеческую и, так надо понимать, историческую справедливость. Приехав в деревню, он энергично принимается за дело и неожиданно для себя вскрывает такой туго закрученный узел взаимных обид, претензий и ненавистей, что деревню начинает буквально трясти от вовсе, как оказалось, не забытых страстей. Расследование словно прорывает плотину и начинается разгул стихии: кто-то кого-то убивает, кто-то кончает жизнь самоубийством. Фильм заканчивается кадрами, когда наш прокурор возвращается в город на арендованной по случаю крестьянской телеге – с нереализованными намерениями, вдребезги разбитым сердцем и основательно оплёванным чувством ещё недавно неколебимой правоты.
В Вильнюсе я, разумеется, никуда не пошёл: дорога была одна – в КГБ, а с этой организацией я знаться не хотел. Литовские междоусобицы вызывали у меня житейский и литературный интерес, их политическая составляющая меня волновала мало. Помимо всего, к тому времени передо мной уже начинало плескаться другое море, а над головой гореть другие костры. Мало-помалу я начинал различать ноты новых мелодий, которые по-настоящему услышу и пойму значительно позже и в совсем других местах.
А пока что я бродил по окрестностям, радуясь осеннему разноцветью, читал взятого в библиотеке Вергилия и писал стихи, запивая всё это волшебным напитком из источника, которого больше нет.
22 января, 2003.
СКВОЗЬ ВОДЫ И ТУМАН
Она пришла в их школу в девятый класс, когда он учился в одиннадцатом (времена недолгой хрущёвской политехнизации среднего образования), последнем. Он сразу обратил на неё внимание – так резко она выделялась неожиданной в её возрасте зрелой женственностью, но всего более её красили глубокие и ласковые, так ему казалось, глаза. Почему она обратила на него внимание, тоже было понятно: неспортивный (тогда спортивность ещё только набирала цену) узкоплечий очкарик, он считался одним из записных школьных умников и остряков, что давало свою – и немалую – долю популярности.
Вне школы они не встречались, да и в школе встречи были спонтанными, разговоров уже и не вспомнить, да, кажется, и тогда они не имели особого значения: контакт был чисто эмоциональный, сейчас бы сказали «чувственный», потому-то ему потом так и помнились не слова, а взгляды.
Через три года после школы, когда она только поступила в институт, а он бестолково осваивал пространства относительной свободы в её богемном варианте и, как мог, увязывал свои стихотворные и алкогольные опыты и пристрастия, они случайно встретились возле её дома, глядевшего окнами на Нижний парк, откуда он вышел купить вина и куда, купив, собирался возвратиться. Она пригласила его к себе, удачно купленная бутылка была тут же водружена на стол. Выпив, он пересел на диван и, когда она села рядом, притянул её к себе. Она довела движение до логического конца, верно угадав его желание, и ещё через мгновение, сбросив свои разношенные полуботинки рядом с её босоножками, он оказался вплотную прижатым к ней (диван был довольно узкий). Она лежала с закрытыми глазами, его правая рука медленно, осторожно поднимала подол широкой юбки. Оторвавшись от её губ, он перевёл взгляд вниз и увидел под смуглой полоской загорелого живота простые белые трусики, в самом низу приподнятые бугорком и чуть-чуть просвечивающие тёмным. Но в тот момент, когда его ладонь уже скользнула под резинку, раздался звук отпираемой входной двери, и шёпотом вскрикнув: «Это мама!», она, а вслед за нею и он, вскочила с дивана.
Почему они не повторили попытку назавтра, через несколько дней, через месяц, он не может сказать сейчас, как, боюсь, не смог бы сказать и тогда. Кто знает ту настоящую причину, которая мешает какому-то мужчине и какой-то женщине стать мужем и женой, любовниками или, скажем высоким слогом, единой плотью? Ещё через пару лет они встретились на улице, он со своей компанией, она со своей, — компаниями между собой не знакомыми, так что встречу можно было считать почти интимной – и при расставании в их прощальных взглядах была ласка несостоявшейся близости, и взаимное прощение, и грусть.
Через много лет, уже заграницей, он вдруг стал часто её вспоминать, без какой-либо внешней причины. Что это было – потребность в тепле, которую всё больше ощущает каждый человек в свою осеннюю пору? Очень может быть. Как бы там ни было, в очередной приезд в Питер он решил её найти. Задача не выглядела простой: Царское Село, в котором они когда-то жили, разрослось, наверное, втрое, а по населению так и раз в десять, дом он помнил смутно, ни его номера ни номера квартиры в памяти не осталось, да и район был окраинный, вполне подходящий для новостройки. И всё же он попытался. На его счастье место оказалось забытым если не Богом, то строителями, не без труда обнаружилось и что-то вроде домоуправления, и, за пять долларов купив благосклонность восседавшей там дамы, он нашёл – в ветхой домовой книге – нужный ему адрес вместе с нужной – не забытой – фамилией. Однако радоваться, он это понимал, было рано. Девять шансов из десяти были за то, что жильцы сменились и, может быть, даже не один раз, а уж что касается фамилии, которую в данном случае следовало называть девичьей, — то уж она-то поменялась наверняка.
И тем не менее… И тем не менее, когда после краткой передышки – одышки – на нужном этаже он нажал на звонок, дверь ему открыла она, узнанная безошибочно и мгновенно, и самым удивительным, на несколько секунд перехватившим ему горло, было то, что и она сразу узнала его и назвала по имени.
Потом они сидели в комнате и говорили, и ему, да, наверное, и ей было понятно, что слова абсолютно не важны: в истории их раздельной жизни не происходило ничего необыкновенного – что куда более важным было то, что трудно назвать словами, но что ощутимо для обоих стояло сейчас между ними – тёплое и плотное, как вода когда-то любимого ими Колонического пруда.
Он сидел напротив неё, слушал, говорил, и всё больше понимал, что эта встреча – не с нею, вернее, не столько с нею, сколько с его собственным несбывшимся. С тем, что когда-то могло стать его радостью или болью, подарком небес или ударом судьбы, да мало ли чем ещё, но чего уже никогда — никогда– не будет. Бутылка вина, которую он на всякий случай захватил с собой, опустела. Темнеющая комната – свет она не включала – медленно заполнялась туманом, ползущим со стороны Нижнего парка. Почти машинально он пересел на диван, а когда она села к нему, мягко но решительно уложил её рядом с собой. Потом так же быстро и решительно снял с обоих всё лишнее, потому что им нужно было многое успеть до того, как раскроются двери.