ВЛАДИМИР ХАНАН. Попытка романа
— Любимая! Если бы ты знала… — говорил он и обнимал воздух. Упругие груди, нежный живот и всё, всё… А она своими сильными ногами охватывала его поясницу и крепко прижимала к себе.
Мешало многое. Её замужество, дочка, привязанная к отцу. О своих он знал только то, что они есть, и даже догадывался, где. Иногда телефон доносил какую-то смесь русского с английским, но с каждым годом всё медленнее и глуше. Он пил забвенье из винных бутылок и кропал мелкие жалобы Небесам, безнадёжные и неубедительные.
Вспоминается поездка в Петергоф – ливень, мороженое. Речной трамвайчик причаливал прямо к Большому Каскаду. Перед поездкой в Крым она поцеловала его в первый раз. Вёсны, как всегда, обещали и обманывали, зимы приходили и не кончались.
А ещё была сладкая реальность снов.
Сколько было нежности, какие ласки! Он стоял и смотрел на неё – маленькую, в ночной рубашечке, с куклой в руках. И она послушно росла, откладывала куклу и протягивала к нему свои тёплые руки.
— Любимая, — говорил он, – я могу ждать вечность, но поспеши.
Потом он смотрел, как зыбился, распадался пейзаж: холмы, фрагменты стен, кубики, смешные детские комиксы… Сильный вихрь отгонял его в сторону.
– Прощай! – гудели паровозы. — Прощай!
Время текло неощутимо – он не замечал.
— Уходим, уходим, — говорили годы, школьные и другие, невестилась и выходила замуж сирень, парковые ограды шелушились старой краской, Калонический пруд заплывал ряской и тишиной.
Надо было стараться жить, и он, расширяясь и темнея, учился.
Женщины проходили сквозь него, почти не задевая. Только порой доносились всхлипы, но он отмахивался: душа, пустяки.
Что прозрачнее – сон или туман? Что гуще – туман или сон? Юность с закрытыми глазами, потом молодость.
— Ты такой внимательный, — говорило она.
— Внимательный? – Даже её фигура теряла очертания, и он обнимал воздух: упругие груди, тёплый нежный живот и всё, всё…
— Любимая, — спрашивал он, – почему не удерживают тебя мои объятья, а твои тесны, как земля?
Он пробовал сочинять, писать маслом. Пробивался вглубь, сгущал и размывал тени. Она проплывала по касательной, оборачиваясь то веткой, то облаком, то ещё чем-то – уже за холстом. Звуки слушались, краски буянили, выходили из-под контроля. Бывало и по-другому.
Постепенно выстраивался дом. Фрагменты стен складывались, притирались, вещи, потоптавшись, становились на свои места. Он рассеянно привыкал, глядел но сторонам, удивлялся: что-то происходит – но что? Окно привычно рисовало автобусную станцию, несколько фигур, киоск.
Иногда женщины пытались закрепиться. Тогда он скрывался. Возвращаясь, находил шпильки, расчёски, письма, в которых оживало его отражение со странно изменёнными чертами. «Разве это я? – думал он. – Это кто-то…»
Поиски покоя настаивали на переменах и уводили туда, где улицы гомонили не по-русски, а ветреные колокола то и дело вызванивали БЭЛ – ЛА, ВАН — ДА, ВИР – ГИ – НИ — Я. Невысокие холмы топорщились лесом, зазывали грибами, ягодами, кукушкой.
Меняя места и меняясь вместе с ними.
В парке с польским названием Закрет – «Сначала в Закрет, потом в декрет» — сообщила Ванда местную поговорку, – они любили друг друга в тени деревянной эстрадки.
В том парке под вечер пичуги кричали,
Махая крылом в вышине, далеко.
Но разве на этой дорожке кончались
Мгновенья, которые стоят веков?
Но разве на этой вот улице, гулкой
От эха дневного ночных голосов,
Домой возвращаясь с вечерней прогулки,
Мы слышали бой полуночных часов?
Ты слышишь? – опять эту полночь пробило.
Ты видишь? – вошла и сомкнулась стеной…
«Это не измена, — думал он, – разве можно изменить облаку, ветке?»
Потом будут встречи у него, у неё и на пороге ЗАГСа (так и не перейдённом). Спустя много лет он испытает чувство вины – острое и запоздалое.
А пока восстановленное в правах окно по-прежнему рисует автобусную станцию, киоск, человеческие фигуры, украшая всё это дождём, разноцветными облаками, снегом.
– Я скучаю по тебе… — то ли телефон, то ли ветер.
Начинаясь нежностью и оканчиваясь грустью. Начинаясь бездумно и оканчиваясь – он подбирал слова:
Что мы знаем о судьбе – угодной?
О любви? – колодезную жуть…
Ванда приезжала, писала письма. Их прошлое топталось на месте, оглядывалось, что-то невнятно шептало. «Я становлюсь мастером разлуки, — думал он, — это как берег. А что дальше?»
Сны легко взламывали оборону. Вглядываясь в их топографию, он с радостью узнавал дома, дворы, парки. Она устраивалась рядом, говорила.
— Обними меня – мои груди полны томленья, живот полон неги, губы – любви. Удобно расположившись в её теле и глядя сквозь него, он видел неподвижные стеклянные волны океана, над которым летал навестить американскую родню, золотые маковки милого его сердцу городка, затерявшегося на среднерусских равнинах, серебристо-серые приземистые оливы Иудеи, с которыми ему ещё только предстояло познакомиться, и осознавал тождественность Времени и Пространства. После чего становилось абсолютно не важным, что в его жизни было раньше, а что позже: Царское с Нижним парком или Закрет, бестолковый визит в Америку или школьная экскурсия в Петергоф, прощания или встречи. «Время неподвижно, — думал он, — проходим – мы».
Мы проходим вдоль Времени, чьи черты —
Светлый лик Провиденья и тёмный — Рока.
И когда мои губы бормочут «Ты…» —
Это только лишь внятная часть залога
Продолжению жизни…
«Кукушка, кукушка, сколько мне жить осталось?»
А та знай своё: БЭЛ — ЛА, ВАН — ДА, ВИР – ГИ – НИ — Я. Вот и пойми.