ВЛАДИМИР МАКСИМОВ. Фигурное катание (стихи)
фигурное катание
всегда любил катание,
фигурное искусство,
как супериспытание,
в котором мысль и чувство
в гармонии сливаются
так искренно и быстро,
и потому катаются
красиво фигуристы.
коньки купил канадские,
истратив три зарплаты,
и в наши зимы адские
на льду реки горбатой
старался расфигуриться,
хотя с моей фигурой
пройти по главной улице
отважусь только сдуру.
все сутки падал, ёкая, –
стоял над речкой грохот –
и слышал где-то около
противный рыбий хохот,
но превозмог мучения
и, даже не угробясь,
освоил сверхкручение
и одинокий тодес.
теперь ищу напарницу
по берегам речушки,
быть может, где катается
нетолстая девчушка –
здесь ничего нет лишнего,
какой-нибудь замутки –
хочу освоить, лично я,
поддержки и подкрутки.
пилон
не ожидал
такого стресса –
пилон дрожал
в изгибах пресса;
она скользя,
не видя зала,
всё, что нельзя,
всем показала.
я, на беду,
в ряду четвёртом
сидел в бреду
и ёрзал чёртом;
казалось? нет:
что было силы,
сейчас по мне
она скользила.
я, как питон
блестящей кожей,
обвил пилон,
касаясь ножек;
и не мечтал
о сказке лучшей –
но вдруг прорвал
шпагат мне душу.
письмо из Палермо
пришло письмо из города Палермо,
в нём сообщалось, что сейчас в Европе
во всю бушует местная холера,
и нам холеру нужно не прохлопать.
передавались тайные рецепты
и сообщались грозные прогнозы –
написано всё было без акцента
изящным стилем и приятной прозой.
и всё-таки была одна опаска,
я возвращался к ней всё снова-снова:
внизу письма стояла дата ясно –
13-ый от Рождества Христова.
здесь явно не хватало нужных правил,
казалось, это как-то несерьёзно:
кто написал письмо, кому отправил
и почему оно пришло так поздно?
я понял, что ответить Папа может,
не мой конкретно – Папа римский, лучший,
и переправил в Ватикан тревожный
письмо Палермы и своё на случай.
и он ответил, был учтив и ласков,
и пригласил, конечно же, в Палермо –
зачем мне эта дикая огласка,
зачем мне эта местная холера?
Му-му
перебираю на рассвете
в спокойно сонной позе
тургеневские чудосети –
«Стихотворенья в прозе»
и вспоминаются страницы
«Му-му», так сердце бьётся,
и очень верится, не спится –
она всплывёт, спасётся,
придёт во двор, где спит Герасим,
и просто рядом ляжет,
и это будет так прекрасно,
без непонятной блажи.
какая мощная картинка
в новозаветном тоне –
в обнимку с преданной скотинкой
преступник спит прощённый.
киллинг
все думают о смерти –
не хочется стать ливером –
так трудно быть, поверьте,
сегодня в мире киллером.
во-первых, нет мишеней,
достойных и рискованных,
все ищут отношений
и в них живут раскованно.
а во-вторых, не платят
приличных гонорариев
за маскировку в платье,
припоминая ариев.
и в-третьих, жмут на совесть,
как будто я бессовестный –
совсем не беспокоюсь,
а что мне беспокоиться?!
вы обобщите в целом
потоки информации –
я вечно под прицелом,
по полу и по нации.
и на меня курочки
поставлены победные –
быть может, эти строчки
последние, последние…
суперштангист
в трёх обязательных разрядах
я гениален без границ –
я поднимаю штангу взглядом,
одним движением ресниц.
да, мне соперников не жалко,
есть у меня секрет всерьёз –
я натираю веки тальком
всегда до самых крупных слёз
и к штанге подхожу, печальный,
и слёзы падают-дрожат,
и промокает мой купальник,
но вес в рывке-толчке отжат.
один стою на пьедестале,
и три медали на груди,
а где-то под ресничной сталью
манят победы впереди.
эксперимент
сидит в лаборатории
биолог 30 лет –
проводит для истории
большой эксперимент:
он 30 лет мышонку
втирает ночью крем,
чтоб у того мошонка
была на зависть всем.
он трудится-старается,
хотя уже ослаб,
но крем легко втирается
мышонку между лап,
а тот, откинув ушки,
расслабившись без бед,
мечтает о подружке
все эти 30 лет.
микс
давно хотел послушать
мелодии Шопена,
наушник вставил в уши,
но что-то там шипело,
потрескивало гулко,
попискивало резко,
как заводскую втулку
точили грубой фрезкой.
мне показалось, вроде,
а может, так бывает:
Шопена на заводе
токарный цех лабает,
в оркестре мускулистом
всего четыре дяди,
возвышены их лица –
работают бригадой!
я знал Шопена близко,
любил его фаготы,
но не слетали с диска
классические ноты,
легко снимали стружку
смычки, рыдали скрипки,
болтали о подружке
рабочие с улыбкой.
была б вода в сифоне
под газом и без пены,
они так отсимфонят
забытого Шопена,
без дирижера-доки,
оглохший и без слуха,
легко играет токарь,
чуть матеря главбуха.
отточены болванки
на переходе в коду –
гудят на братской пьянке
рабочие аккордом…
они мне стали ближе
и не беда, возможно,-
с обложки диска вижу
Шопена взгляд тревожный.
Дюймовочка
так трудно быть Дюймовочкой
в семнадцатом году –
вокруг палят винтовочки,
матрос стоит в саду,
жуёт с прихрустом яблочко –
как можно так жевать –
и приглашает «Яблочко»
с ним ночью станцевать.
а мой любимый Ласточкин –
с крестами на груди,
спокойный, честный, ласковый,
воздушный командир –
погиб под Севастополем
всего в семнадцать лет,
лежит в тени под тополем
и с ним мой амулет.
вокруг кипит нежданская
кромешная война –
кто я теперь? – гражданская
невеста и вдова.
хотелось стать незрячею,
устала от невзгод –
спасла нора кротячая,
к Парижу роет крот.
он скучный и уродливый,
но буду с ним я жить
и вдалеке от Родины
неродину любить
и передам наследникам
на память от отца
два письмеца предсмертные
и пёрышко хвоста.
встреча
я нашёл на обрывке старинной газеты
чей-то адрес, записанный явно для встречи,
и наверное, если бы не был поэтом,
позабыл бы об этой находке навечно.
но слова рифмовались на желтом клочочке
и еще в разных числах значенье мерцало –
захотелось дойти до конечной мне точки:
что же встреча такая кому обещала?
я в театре мундир выбирал по прокату,
а пролётку добыл за три литра каких-то,
и под благовест, чинный и предзакатный,
в переулок домчался по адресу лихо.
нежно звякали шпоры и жгли эполеты,
я взбегал на крыльцо деревянного рая,
где-то плотно стояли шеренгой поэты
за соседским огромным и мрачным сараем.
я ударил кольцом по чугунной щеколде,
повторяя в душе: дорогая Луиза…
отворили нерезко и врезали пО лбу,
как я долго парил под узорным карнизом.
рассказал обо всем своему ортопеду,
ортопед почему-то ушел от совета –
вот срастутся все кости, и снова поеду
я к Луизе, под вечер, блестя эполетом.
Штирлиц и пчёлы
вновь над Берлином ложатся дожди…
Штирлиц сидит у камина на даче
и повторяет секретное «жди» —
Симонов новую выдал задачу.
он достаёт шифровальный блокнот,
пара часов – всё становится ясно,
Штирлиц не трус, он спокойно поёт
ноты забытого всеми романса.
нужно добыть для хозяина пчёл –
вновь у него поясницу отшибло –
он, начиная войну, не учёл,
что на границе все пчёлы погибнут.
где же пчела в Третьем Рейхе жужжит,
кажется, пасека есть под Варшавой –
редкий славяно-пчелинный подвид,
жалит три раза и жалит шершаво.
нужно легенду теперь подыскать,
чтоб успокоить родное гестапо,
типа – мы будем пчелу засылать
беспарашютно и поэтапно.
милая пчёлка сидит на трусах,
большего счастья той пчёлке не надо –
трубка хозяина пышит в усах,
дымные кольца над Сталинградом.
Лорелея
у русалки Лорелеи
я живу 13 лет,
сверху я её жалею,
снизу не желаю, нет.
силуэт её тревожит
и тревожит неспроста –
у неё заместо ножек
снизу контуры хвоста.
объяснюсь ещё вернее,
я русалок не сужу,
просто с этой Лорелеей
никуда я не хожу.
нет, она не виновата,
у русалок ножек нет –
как её покажешь брату,
если брат мой не поэт?!
вроде, я и с молодою –
Лорелея молода –
но сидим мы под водою,
надоела так вода!
дубрава
я вчера гулял в дубраве,
вспоминая, как Болконский,
ощущая запах конский,
к дубу приближался справа;
адъютантские лосины
согревало нежно солнце,
к дубу подъезжал Болконский,
рефлексивный и красивый.
ничего не замечая,
даже трепетного света,
золотые эполеты
не взлетали над плечами,
аксельбанты тёрли грубо –
не заметив даже это,
как и искреннего лета,
князь проехал мимо дуба.
позже, у Ростовых в полночь –
а зачем он к ним поехал? –
дивный голос милым эхом
прилетел к нему на помощь,
прошептали нежно губы,
с замиранием и смехом,
не добьешься ты успеха,
если разминёшься с дубом!
я читал роман «на браво»,
и запомнил точно сцену,
знаю этим встречам цену,
потому хожу в дубраву –
у меня есть дуб не броский –
в ожиданье перемены
опускаюсь на колено,
словно князь, Андрей Болконский.
Одесса
приеду в Одессу,
пойду на привоз
и для интереса
куплю папирос,
с названьем «Шаланды»
и профилем Кости,
пусть плавятся гланды
и крошатся кости.
я буду три ночи
кефалить с рыбачкой,
хотя и не очень
на рыбу удачка;
есть банка мормышек,
уютный баркас,
и волны повыше,
укрывшие нас.
вернусь одесситом
в родной городок,
с наколкой, набитой
повыше двух ног:
там гордая чайка,
и бурное море,
и слово «встречай-ка»,
и слово «без горя»;
в андреевском стиле,
за три папиросы,
её мне набили
по пьянке матросы –
в рисунке чудесном
чернила и кровь,
чтоб помнил Одессу,
кефаль и любовь.