КАРЛ ЯНКЕЛЬ. Сказка об одолженном времени

26.12.2021

В Америке фраза есть такая – «borrowed time,» то есть «одолженное время.» Иногда вы можете услышать и фразу «to buy time». В этом случае меркантильное «купить (to buy)» очень смысла фразы не меняет. Скорее, на русский это выражение лучше всего перевести, как «заработать время». Вот, например, сколько я своих обормотов – детей то есть – ни учу: «Приготовьте вещи в школу с вечера. Заработаете на утро лишние пять минут поспать«. («Get your clothes ready in the evening. You’ll buy yourselves five minutes of sleeping time in the morning.») Не-а. Как горохом об стенку.

Когда фразу «borrowed time» употребляют по отношению к кому-то, часто имеют в виду, что этот кто-то когда-то почему-то должен был умереть. Но вот не умер, а теперь живёт на «borrowed time.» Как пример обычно приводят тех, кто выживает авиакатастрофу или смертный приговор – ну там, приговорили к повешению, да верёвка оборвалась, «and now he lives on borrowed time» («… а сейчас он живет на одолженное время»). Понятно?

А самый яркий момент, который в голову лезет при упоминании фразы «жить на одолженное время», вот каков был…

Молодой я тогда был, зелёненький совсем желторотик. Седины даже не было. Только начал резидентуру в госпитале, в районе, где жили многие новоприбывшие эмигранты из СССР – русские, украинцы, евреи, армяне. Американцы всех, кроме армян, в одну кучу сваливают. Если из СССР и говоришь по-русски, значит – русский. И вот приносят к нам в неотложку однажды пару – русские. Мало что по одежде видно, так он ей еще и хрипло так кричать пытается: «Белла… Белла…» Кричать, сразу видно, не получится с рёбрами в открытую переломанными. Оба «в возрасте,» но не такие уж старые. Так, кажется, поколение моих родителей. А еще сразу видно, что Белле уже не поможешь. Нету Беллы больше. Ну, мы всей командой к нему тогда. Ой, трудно было. Здоровый мужик. И всё время к Белле своей вырваться норовит. По скулам, цвету глаз, и цвету почему-то не седых волос, похоже, что человек славянского происхождения. Того, что мы делали, в деталях не буду описывать. Да вот только подключили его к машине искусственного дыхания, смотрим на экран датчиков, а давление к нулю падает и через несколько секунд пульс электродатчика (EKG tracing) туда же. Плохо. Почти час мы его «вернуть» пытались, но, в конце концов, не смогли. Отправился он к Белле своей.

Накрыли медсёстры его простынёй и биркой тело пометили – Джон Доу (John Doe). А рядом Белла лежит – Джейн Доу (Jane Doe). Порядок такой. Пока однозначно не опознают тело, ты Джон или Джейн. Ну, в зависимости от половых характеристик. А опознавание — это дело полицейских. И они своё дело знают. Но больших трудов и на это не потребовалось. У него кошелёк в кармане. Её сумочку привезли с места, где их обоих машина сбила.

– Хм… интересно, – мурлыкает себе под нос полицейский, которому, как и мне, необходимо заполнить кучу бумаг. Он явно хочет, что бы кто-то спросил, что же такое он нашел интересное. – Интересно…

Чую я – такому «легче дать, чем… послать.» Если его именно сейчас кто-то не спросит, что же такое интересное он откопал, я еще полчаса буду слушать «интересно… интересно… интересно…» Уже давно за шесть вечера. Мое дежурство уже давно закончилось и, после 36-ти часов на ногах, умираю, спать хочу.

– Что же такого интересного тут? – спрашиваю.

– Один и тот же день рождения, – отвечает он, выкладывая два удостоверения личности. – И вот, один и тот же день смерти вышел.

Смотрю на карточки: Белла Давидовна Рутько и Исаак Иванович Рутько оба родились 22-го июня 1941-го года. И оба умерли сегодня. Где-то я о чем-то похожем читал… Кстати, что за чепуха? Вы когда-нибудь видели «Исаака Ивановича» или слышали о такой комбинации имени и отчества? Ну, ладно…

Заканчиваю запись в последнем листке и только поворачиваюсь уходить, как меня медсестра окликает. Нашлась семья потерпевших. Очень хочется выйти из неотложки и поехать домой. Очень не хочется иметь дело с горюющими родственниками, которых обычно утешить невозможно. Я понимаю: для вас это может звучит черство и бессердечно, но, пожалуйста, поверьте, в таких ситуациях плохо, когда с вами разговаривает человек, не спавший уже вот скоро два дня. Но ясно и понятно, что с русскоговорящими родственниками выйдет иметь дело сегодня именно мне. А потом как-то совестно стало. Ведь ошибся я:  не последовало никаких стенаний, обвинений врачей и обругивания медсестёр.

Угол неотложки с двумя герни отделён длинной занавеской. (Герни – это кровать-носилки такие, на колёсиках.) Этот угол скоро стал мал и тесен, так как всё время приходили всё новые и новые люди. Практически, все моего возраста, плюс минус лет пять. Плакали только две женщины. Oни выходили из магазина, когда маму с папой машина сбила. Многие хорошо говорили по-английски и несколько раз мелькала фраза о «borrowed time». Вопросов ко мне, к счастью, не было, и я опять собрался уходить, но тут еще раз появилась медсестра и как можно тактичней попросила остаться только самых близких, а всем остальным подождать в зале ожидания или коридоре. В этот момент на неё посмотрели человек десять и, как минимум, трое сказали, что тут все дети.

Поверить в это было, если не невозможно, то довольно сложно. Все дети явно принадлежали к разным… ну, как вам сказать, демографическим группам. Не было только негров. После тихого разговора остаться решили человека четыре. Остальные вышли, но потом потихоньку менялись: некоторые приходили, другие выходили в коридор. Люди плакали, обнимались, говорили что-то тихое, спокойное, доброе. И опять эта фраза на привычной для всех эмигрантов смеси русского с английским «папа и мама всегда знали, что живут на ‘borrowed time’…»

А историю о том, как «папа с мамой жили на одолженное время,» я узнал позже. От кого и как узнал, обещал не говорить. А вот обета не рассказывать о самой этой “сказке” не давал. Извините, если в том, как я её расскажу, детали не те. Ведь я сам из чужих уст её узнал. Если что не совсем так, не сердитесь, ладно? Да, и вот еще: имена тут изменить пришлось – одно лишь частично. Но смысл вы поймёте, я надеюсь.

Ну так вот, сколько Исааков Ивановичей вы в своей жизни видели? Ага. То-то же. Я тоже нет. А ведь у семьи Исаака Ивановича Рутько история наверняка есть. Должна быть. Да вот только никто её не знает. Не знают её потому, что паровозный состав, который вёз беженцев эвакуированных из южной Белоруссии или северной Украины на восток, полностью разбомбили под Смоленском в сентябре 41-го. Разбомбили на клочки. В том вагоне погибли все, кроме него – грудного ребёнка с именем «…анович Рутько» и датой рождения «…-го … ию… -го.» Бумаг так особо никто не искал, но вот какой-то обгоревший клочок чего-то там кто-то там всё-таки нашел и решил, что это наверно его. Слава Богу, что помирать не оставили. Ведь подобрал же кто-то. И кому-то передал. И никто никогда не узнал – да, впрочем, никто и не спрашивал, – как ребёночек этот к октябрю в Ташкент в товарном вагоне с другими беженцами добрался. От головы только череп виден, огромный такой. Глаза – впалые и мухами облепленные. Пузо – выпученное с голодухи. К тому времени ребёнок не кричал и даже не вякал. Он и не попытался раскрыть залепленные гнойной коркой глаза, когда медсестра его подняла и ущипнула за то место, где у детей обычно ляжки. А там, где у детей обычно ляжки, у этого, в прямом смысле слова, были только кожа и кости…

Посмотрели замраспред с медсестрой на него и прикрыли платочком, чтоб не смотреть. Больно ведь смотреть на такое. И велел замраспред одному из узбеков положить «это» на откосную насыпь, в тенёк. Ведь умрет через час или два. А тут других выгружать надо. И по приютам распределять. И на мамаш кричать сумасшедших. Короче, работы для живых хватает. Ну, вот, например, вам семейка – он одноногий, на костылях, она с корзинкой какой-то. Волосы во все стороны торчат, а за юбку, у коленок, двое мальчишек держатся и воем воют. А тут калека этот еще и свалиться решил, как с насыпи сходить начал. И мальчишки эти вопить пуще прежнего стали. Ну, бардак да и только.

А тут еще и женщина эта, ну та, что с корзиной и мальчишками, идёт вдоль поезда и не останавливается. Глаза – как у помешанной. Мальчишки оборачиваются и смотрят на калеку, того, что упал, и ревут. А она идёт всё и идёт. И замраспред ей кричит, и медсестра ей кричит, и там еще кто-то за ней погнался. Догнали её, вернуться велят. Ну, так, ничего ужасного, в списке-то надо имя найти и хоть галочку поставить для начала. А она не останавливается. Ну, сразу видно, что двинулась. Не первый раз это видят замраспред, медсестра и узбеки, им помогающие. Повернуть её пытаются. Да вроде, не понимает она речи человеческой. Глухая, что ли?  Берут за руки её и назад то ли несут, то ли ведут. Она не кричит и не сопротивляется, лишь глазами шальными сквозь всех смотрит. И тут в какой-то момент корзинка не так повернулась, и ребёнок из неё выпал. Неживой, конечно. А она и не заметила. Шарахнулись тогда от неё все, кто вокруг стоял. А она и не видит. Идёт в другую сторону поезда и не останавливается. И тут калека на костылях поскакал за ней и говорить с ней начал на языке каком-то нерусском. На немецкий похож, да не немецкий только. А она смотрит вдруг в корзину да как завопит: «Мейн йингеле!.. Мейн йингеле!»* И во все стороны метаться начала, как птица с крылом переломанным. И не видит она, что толпа вокруг неё, кто из вагонов повылезали, от неё еще пуще шарахаются. И не слышит она, как замраспред кричит узбекам (их к тому моменту еще больше стало), чтоб хоть как-то её утихомирили. Ничего не видит она глазищами сумасшедшими и лишь неистово вопит: «Мейн йингеле!»

А узбеки свою работу делают по разным вагонам. Толпу, что вагоны понавыплёвывали, распределяют по группам. Кто с семьёй – по семьям, кто нет – как могут. Кто мёртвый, в одно место на откос сносят и по карманам шарють. Ежели бумаги какие находят, булавкой на грудь прикалывают. Подбегает, наконец, женщина та, что как птица с поломанным крылом мечется, к месту, где мёртвых в ряд собирают,  и зачем-то трупа каждого руками касается. И вот, безумная, своего, того, что из корзинки выпал, пропускает, как будто и нет его, хватает полумёртвого «… ановича Рутько» и на руки берёт. Тронулась, бедная, всем понятно.

Вздохнул замраспред тогда. Ну тише хоть стало-то. Еще несколько женщин подошли, и они с замраспредом и узбеками новоприбывших распределять начали уже из теплушек подальше. Подошел потом замраспред к калеке, к тому, что с костылями упал.

– Жена?

– Сестра, – покачал головой калека.

– А дети?

– От этот, мой.

– Фамилия?

– Ройзман.

– А она?

– Тоже.

– А этот? – замраспред кивает головой на второго малыша.

– Не знаю. Сейчас тоже, наверно, Ройзман.  Мамка две станции тому померла. Мамку сняли и его хотели. А он, вишь, к Циле и прикрепился. Так его и оставили.

Замраспред кивнул. Не в первый раз так. Точно не в последний еще и будя. Он достал кисет и крутить начал.

– Табак, не махра, – сказал он и кисет калеке протянул.

– Не, – покачал головой калека, – спасибо.

Замраспред понимающе кивнул. Закурил он и сказал тихо, не зло сказал:

– Слушай, Ройзман, – он шатнул подбородком в сторону сидящей Цили. – Ты, вот что… Ты его оставь, а? Он не для мира сего. Это я тебе так, по-человечески говорю, как мужик мужику.

Одна из женщин, одна из тех, что после медсестры пришла, неуверенно присела на корточки рядом с Цилей. Притихшая, усохшая, как жердь, Циля сидит, частично опершись спиной о насыпь. Её замызганная блузка расстёгнута нараспах. Она плавно качается вперёд-назад и что-то нашептывает. Глаза — всё такие же невменяемые, но в них просматривается совсем иное безумие. Она нежно промокает желто-зелёный гной на глазах умирающего «…ановича Рутько» какой-то тряпкой и любовно шепчет по-русски: «Кушай, Изя, кушай милый…» Она пытается что-то петь, но у неё срывается голос и она опять переходит на хриплый, сухой шепот: «Много молока… молока много… много молока… молока много…» и опять «Кушай, Изя, кушай…»

Ан не прав был замраспред. Не прав. Не умер детёныш. (Конечно, он не умер. Я же вам говорю – тут всё, как в сказке.)

А записывать время пришло, записал его замраспред как «Изя», ну, «Исаак» в смысле. Всё равно никакого другого имени в документах не было. Фамилию он переписывать не стал («не положено!») Ну, а отчество? Как вы думаете, что же невыгоревшее «…анович» означать-то могло. И записал его украинцем («На то он и Рутько! Понял, Ройзман?» Ройзман понял.) А в «дату рождения» написал «22-го июня 1941-го» («Чтоб помнил, стервец. Если выживет.») Ну, вот.  Так и не умер Исаак Иванович Рутько. Так и не умер. Умерла Циля. Она уже давно кашляла, а в конце 42-го начала харкать кровью. В феврале 43-го её похоронили в Ташкенте. В 55-м Изя Рутько с братьями Ройзман и папой-калекой переехали в Одессу. А еще года через четыре, на Лузановке, у папы Ройзмана кто-то из местных “попросил” пенсию. Нагло так было. Шли за стариком всю дорогу, что тот ковылял на своих костылях от сберкассы или почты. Подошли уже во дворе, когда, по какой-то глупой случайности, домой возвращались и сыновья. Видя мелких Мишку с Яшкой, их решили припугнуть финками-самоделками. Да вот, по глупости что ли, Изю не заметили. Или, может, подумали, что он не станет ввязываться. Кто знает? А двухметровый, семипудовый (всё мясо и кости), белобрысый, синеглазый Изя отломал оглоблю от какой-то телеги и дал оборотку пятерым грекам так, что у кого-то позвоночник хрустнул.

– Плохо, это детки, плохо. – Сказал им тогда старый Ройзман. – Смотри сюда, значит. Вы так… ну, вот понимаешь, деньги вам, – и он достал из-под старого засаленного матраца пачку старых засаленных купюр. – Тут немного, но до Харькова хватит. А там, как с поезда, так сразу в военкомат.

А в могучей рабоче-крестьянской их лузановцам не достать.

Мишка и Яшка были малы по росту. А в танковых войсках тогда как раз набору и не хватало. И вы не поверите, но именно в танки их и взяли. А Изьку куда вы думаете послали? Нет, не туда. Механиком он стал. Руки у него оказались что надо. И голова на плечах. И язык за зубами держать умел. Да вот беда – добрый он был. Поэтому, когда дембели какого-то хлюпика дедовали, не выдержал Изя. И на построй поутру пара-тройка дембелей не вышла, потому как трудно выходить с поломанными рёбрами и кровью харкаючи. Ну, повязали его на месяц-два, а делать-то что? Под трибунал нельзя. Если выйдет на суде, что именно деды с хлюпиком делали, под топор не одна звездочка с погон полететь могет. Может и нет, конечно, но рисковать погоны-со-звездочками не стали. Так опять ему и повезло, как в сказке.

Почему повезло? Повезло ему потому, что Мишка и Яшка отслужили раньше на месяц или два. И когда Изя вышел, Мишки и Яшки к тому времени не было уже. Заземлили их лузановцы. Старик Ройзман плакал, да что поделаешь. Дурни в Одессу вернуться решили. Приехали не какие-то там глупости творить. Нет. Просто к папе приехали. Ну тут их лузановцы и нашли. И никто не знает, как и кто им, лузановцам, накапал. И на этот раз не было Изи рядом. И некому было их из беды вытянуть. А когда Изе время пришло из армии выходить, кто вы думаете ждал его у ворот военной базы под Рязанью? Правильно, отец-калека. Поведал он сыну, что за горе с братьями вышло. И плакал тогда старый Ройзман, и с Изи слово взял, что не поедет тот в Одессу с лузановцами разборки устраивать и счета сводить.

И Исаак Иванович Рутько тоже плакал как ребёнок. А потом напился он до синих чертиков. А вот как с бодуна отошел, в Ташкент поехал. А куда ж ещё ему деться-то?

Помыкался он там пару недель. Нашел работу механиком (я ж говорил, руки у него во как стояли). Снял угол и в техникум устроился на вечерку (я ж говорил, голова у него в порядке была). И влюбился.

Как щенок, влюбился. И не просто влюбился, а, как в сказке, влюбился. Помните, сказку о том, как принцесса какая-то лягушку нашла? Нашла она её, поцеловала, и жаба та в принца превратилась. Только девушка, в которую Изя по уши втюрился, под принцессу, ну, совсем не подходила. Не то что уродливая была, нет. Это папа у неё точно на короля похож не был. Папа у Беллы Давидовны Шнеер – ну, точно, не король. Инженером он был. И токарным цехом в начале 60-х в Ташкенте ведовал. Но необычно не то, что инженер цехом заведовал. Необычно то, что вообще по земле ходил. Ведь двадцать лет до этого, на конец июня 41-го, все, чем заведовал Давид Маркович Шнеер, это были два зуба, оставшихся после допросов по второй (или третьей, или четвертой… никто толком не знает) волне «инженерного дела». Более полугода находился он в каком-то кругу ужасов, на который у такого тускломозглого фантазёра, как Данте Алигьери, фантазии не хватило бы. А ведь хватило у кого-то фантазии назвать настоящий кусок ада земного таким красивым именем – «Матросская Тишина». И люди, другие, практичные люди, не фантазёры вовсе, хозяйские люди, коим положено знать было о Давиде Марковиче и держать таких, как он, в списках всяких – о нём знали и помнили. Вытащили они его оттудава в один прекрасный день осенью 41-го и прямо из камеры в Ташкент отправили. Зачем?

Очень хочется мне тут сказать вам что-то остроумное, типа, вот «моя сказка, как хочу, так и рассказываю». Но смешного мало в этом вижу я. И остроумничать отчего-то совсем не хочется. Дело вот как было: сначала завод тот – ну, там какой-то Мех-Маш-Строй-Мехмаш, где Додик Шнеер инженером до ареста в конце 1940-го проработал, – в Омск эвакуировать должны были. Да немцев недооценили. У них, у немцев, тоже были карты географические. Часто намного качественнее тех, что в Стране Советов печатали, кстати. Разбомбили люфтвафевцы несколько железнодорожных узлов к востоку от Златоглавой, и вот вам – сейчас спокойненько бомбят сидящие, как забойный скот, эвакуационные эшелоны, оборудование, и всех, кто в вагонах этих сидит. Хватило смекалки тогда у кого-то послать некоторые из составов тех не на восток, а на юг. Так в Ташкенте и оказались. А собирать и запускать кому? И тут вспомнили о разных Шнеерах и других Шнеерообразных. Из тюрем и лагерей повытаскивали, кого надобно. Ну, тех, конечно, кто в живых осталися. И послали туда, где на текущий момент Родине требовалися.

Отблевался Додик Маркович, отосерелся от первых ложек сгущенки, как в поезд забросили, и больше есть не стал. Но к моменту прибытия в Ташкент ожил самую малость.

Привезли его в цех, в тот, что в Ташкенте. Посмотрел он на ящики-коробки-контейнеры разные и на мужиков угрюмых, что вокруг ящиков с фомками ходят – там откроют, тут откроют, посмотрят внутрь, вздохнут, и головой покачают. Сел тут Додик Шнеер на пол, скрестил ноги по-турецки и в никуда взглядом глядит. Смотрят на него мужики и думают, вот те на – инженера привезли. Наше вам с кисточкой. Чокнутый он. А Додик Шнеер знал, чего делал. Не прошло и получаса, как к нему штаны-галифе в сапогах подходят. Сапоги, как зеркало, начищены. И разговор завели эти галифе-в-сапогах. Что-то там на тему искупления трудом вины какой-то… час там тяжкий для Отечества… И другую белиберду баламутную.

Не отвечает Додик. Сидит себе тихонько.

– Слухай, глухой ты, чы шо? – галифе наконец не выдержал.

– Хотите цех пускать — жену верните, – Додик говорит. – И дочку.

Как завопит галифе-с-сапогами тогда.

– Да я тебя!.. Мать твою!.. Раком-боком!.. Конём, лопатой!!.. – ну, и так далее.

А Додик молчит себе.

Странная это штука – тюрьма. Всех она ломает. Всех. Ну, почти всех. А раз лет в сто попадает туда дохлятик-задротыш какой-нибудь и чудом, как в сказке, у него хлюпика-дохлятика эдакого вдруг откуда ни возьмись как бы второй позвоночник вырастает. И дохлятика такого уж ни в какую поломать. Повесить, утопить, расстрелять, живьём схоронить – эт скока угодно. А вот поломать — так нет. Не получится.

Поорал галифе, побесился, и начал Додику объяснять про нужды Родины сапогами начищенными – в дых, по почкам, в пах и так далее. Ну, надобно ж начальнику душу отвести-то. А потом, как передохнуть остановился, рогами пошевелил-одумался: да, незаменимых нет в стране у нас; и, наверняка, Шнееров таких, по лагерям и тюрьмам гниющих, сотни с тысячами; но ведь если цех работать не начнёт к сроку Стране и Партии надобному, ведь его, галифе-с-сапогами, тогда тоже не пощадят-не помилуют. И досадно стало сапогам-галифе тогда. Так досадно, что саданул он Додику Шнееру по морде сапогом так, что Додик с тех пор лишь одним только зубом собственным заведует. Отнесли мужики в рабочий барак его. А через три дня, ну прямо как в сказке, жена перед ним предсталася. А с женой ребёночек в тряпки какие-то закутанный. Смотрит на неё Додик, и на галлюцинацию эту не поддаётся. Сколько раз уже она так перед ним появлялася, как в сказке, по-волшебному? Только другие галлюцинации все были те. Там она в летнем платье была и пахло от неё сладко, ну как мороженым, что ли. А тут иначе совсем. Видит, что жена, да женой быть не может. Та красивая была, а эта худая, как щепа; кожа серая и как будто на скелет лица натянута;  глаза красные, как у кролика. Сняла она платок-тряпку и оказалось, что лысая. Смотрит он на чудище этакое,  а она на него. И как бы не узнают друг дружку. А потом в комке с тряпками задвигалось что-то, заворочалось. И понесла жена тут ерунду всякую… про самолёт какой-то… что прилетел самолёт этот ниоткуда и она думала, что полетит в никуда, а прилетел он сюда… и что это она, и ей не верится он ли это… и что молоко у неё высохло… а делать что?.. И она тихенько заплакала.

– Шнеер! – окликнул его галифе. Додик и не двинулся. – Эй, Шнеер! Слышь шо те говорять? А ну по-рыхлому в цех гребём, ать, двать! Почапали!

А Додик все сидит на шконке и не шевелится. Сапоги-с-галифе наклонился и тихонько сказал, мягко-мягко сказал:

– Вот курочка твоя жихтаровская – устригаешь? В натуре стрегешь. А таракашка твоя? И она ведь тутошки. А хош я заповедаю и их при тебе живьём заралят. А тебя к столбу окрутылять, шоб дубовать удобненько, как они загибаются, хош?**

Первый раз Додик Шнеер посмотрел тогда внимательно на лицо, что к сапогам-галифе подкручено было. Лицо как лицо. Ничего особенного. Клыков нет. Рот не пенится. Да вот глаза только урковатые. И ясно стало, с кем он, Давид Маркович Шнеер, дело имеет. Таким всё равно, как землю топтать и кого грызть – можно комиссаром быть, а можно эсэсовцем; можно в НКВД служить, а можно в гестапо; можно ходить в пахана-урках, а можно и мордовать тех самых урок до самой до смерти сапогами своими до блеска начищенными.

– Молока надо, – тихо сказал Додик.

– Что?

– Молоко, говорю, надо.

Выровнялся тогда сапоги-галифе. Подумал, оттрёхэтажился и бросил:

– Яйца у тя, жидярик, жеребцовые, однако.

И сидели так Додик с Софой в пустом бараке, друг на дружку уставившись. А рядом комок тряпок редко-редко, но шевелился.

– Она всю прошлую неделю кричала. И вот уже несколько дней как плакать перестала, – виновато Софа лепечет. – Нет у меня молока, Додичек. Высохло. А бабы говорят – это плохо, что она не плачет…

В барак зашел мужик с мешком и банкой. В банке молоко. А из мешка он вынул полкирпича хлеба, кусок сахара, размером с детский кулачок, пачку сигарет, две банки сгущенки и еще там чего-то. Смотрит Софа на это и дышать боится. И моргать боится. Вот моргнёт она, и окажется, что сказка всё это…

Да, ну так вот, Софина девочка тоже не умерла тогда. Она выросла и стала очень красивой, на мать похожей, до того, как мать забрали, конечно. Было бы очень грустно, если б она была похожей на отца, мне сказали. И вот именно в Изабеллу Давидовну Шнеер по уши втрескался Изя (Исаак) Иванович Рутько.

Как они поженились, как детей делали, почему ютили детей других, я не спрашивал. А в Америку они просто попали. Как и все в середине семидесятых. Приехали после того, как кто-то из детей приехал и им «вызов» сделал. Потом, как бы стайками маленькими, других детей перевозить начали. И внуков тоже. А я вот слушал это и думал, что повезло стало быть Америке, ведь все Американцы — эмигранты откуда-то. И богаче Америка стала от того, что все эти Рутько сюда понаехали. Ведь они, те Рутько, кто сюда перебрались, оказались инженерами, компьютерщиками, медсёстрами, механиками, электриками… короче, молодцами Белла и Изя Рутько оказались. Нормальных детей понавыращивали. Своих и чужих.

А еще я думаю, что если вы считаете, что сказка эта очень грустная, не думайте так. Ведь люди все умирают. А умереть, долго не мучаясь, вместе с любимым человеком, ведь это, может, не так уж плохо, а?

Я тоже так хочу…

_ __ __ __ __ __ __ _

*Мейн йингеле! (ид.) — «мой мальчик».

** (Большое спасибо А.Ш. за помощь с лагерно/тюремной лексикой).

– «Вот курочка твоя жихтаровская – устригаешь? В натуре стрегешь. А таракашка твоя? И она ведь тутошки. А хош я заповедаю и их при тебе живьём заралят. А тебя, к столбу окрутылять, шоб дубовать удобненько, как они загибаются, хош?»

Перевод на повседневный русский:

«– Вот жена твоя – видишь? Конечно, видишь. А дочка твоя? И она здесь. А хочешь, я прикажу и их при тебе живьём закопают? А тебя к столбу привяжут, чтоб, как часовой, стоял и смотрел, как они умирают, хочешь?»

0 Проголосуйте за этого автора как участника конкурса КвадригиГолосовать

Написать ответ

Маленький оркестрик Леонида Пуховского

Поделись в соцсетях

Узнай свой IP-адрес

Узнай свой IP адрес

Постоянная ссылка на результаты проверки сайта на вирусы: http://antivirus-alarm.ru/proverka/?url=quadriga.name%2F