ГЕОРГИЙ КУЛИШКИН. Галчонок

16.09.2020

Широко замахнуться на будущность, а именно на обжитие бесконечного пространства, данного нам внутри нас, я мог только из богом забытой мастерской-одиночки, где нет наплыва заказов и вдоволь времени для занятий. Такие будочки, избегаемые мастерами из-за недостатка работы, пустовали на всех окраинах, и я выбрал расположенную в моей стороне города. Не совсем уж рядом с домом, чтобы не обслуживать соседей, но чтобы и не расходовать лишнего на дорогу. Сводом неписаных фабричных правил халабудки на отшибе освобождались от оброка в пользу начальства и не имели обязательной цифры плана. Сколько ни сдал в кассу — спасибо.

На языке организаторов соцкультбыта это именовалось куст: моя сапожная, магазин хозтоваров и гадюшник напротив. Внутри обозначенного треугольника — остановка, после которой трамваи либо сворачивают в депо, либо уходят на круг.

Называемое будкой предстало прочным и тёплым кирпичным домиком с печуркой под дрова, уголь и обрезки, с окошком и двойною дверью, из которых первая, будучи открытой, оповещает округу о моём присутствии.

Без кителя, но в ботинках, штанах и рубахе от парадки я, как и в армии, сижу за верстаком с книгой и принимаю редких заказчиков. Работу складываю, чтобы потом без остановок разделаться со всем в один присест. Что заказы притекают в час по чайной ложке — не беда. Меня учили так, будто я последний из сапожников на этом свете. Я умею. И постараюсь. И не пожадничаю в расценках. Людям такое в редкость, они придут.

Но вот от книги меня отвлёк грохот в хозяйственном. Выглянув, я увидел взломанную створку двери с выдранным с мясом, висящим на ней шпингалетом и гурьбу мужиков, врассыпную дающую дёру с высокого крыльца магазина. Последним в один прыжок через четыре ступени слетел некто долговязый, сутулый, с застывшим кривым оскалом разинутого рта и с ужасом в глазах. Дважды резко сменив направление, он бежал ко мне и трамвайным путям. В ногах у него путалась чёрненькая собачонка и никак, никак, никак не могла ухватить за ногу.

А преследовал его… Я увидел впечатляющих размеров голову с гривой вздыбленных волос и матёрой бородищей. И большие серые, прущие из орбит наружу абсолютно безумные глаза. Перед головой, как стрелка компаса, указывая лезвием дорогу, будто бы сам по себе нёсся топор.

У колеи первый споткнулся и щучкой нырнул в пылевую подушку меж шпал. В пол-оборота выскользнув оттуда, он спиной к земле стал быстро, как ящерица, уползать вдоль пути. Преследователь, однако, легко настиг его, деловито, как деревянную чурку, прижал ногой и высоко занёс топор.

Как я очутился рядом — знать не знаю. Но вышло, что замахиваясь, бородач как бы отдавал топор себе за спину. И я без труда отнял его.

 

Женька…

Его габариты, башка шестьдесят четвёртого размера, тяга к солидности, лобные залысины, наметившиеся уже к двадцати, сверхранняя урожайность на лице, пущенная в холёную каштановую с подпалинами бороду, вынуждали Жеку, моего сверстника, выглядеть старше лет на пятнадцать.

С внешностью и повадками барственного писателя, он ходил по городу, как знаменитость, немало не смущаясь тем, что характерец и обстоятельства недели за три до моего появления в сапожной сунули его грузчиком в захолустный хозяйственный по соседству.

Способ существования и внешний облик, который был важен для него и необходимо нужен, предполагали определённую обеспеченность, и он пытливо вгляделся в возможности нового места.

Глухая окраина, магазин — не магазин, а так, скобяная лавка. Наведываются по преимуществу денашники, берут фиолетовую дрянь для разжигания примусов. Чем заняться? Предложить «синикам» продукт почище?

А что, съездить в цех разлива, оставить там сотню-другую в благодарность за не подмешивание отравы…

Премьера «чистенькой» ошеломила успехом. Весть о наличии благородного напитка облетела жаждущий люд птицей. И продолжала распространяться далее со скоростью взрывной волны.

Они явились словно из-под земли. Как тараканы из щелей. Господи Иисусе!.. Под цвет питья грязно-фиолетовые, нечесаные, в немыслимых обносках… Вереницами, ватагами… А запах!..

Витька, завмаг, со страху стал ниже ростом. Толпень — не протолкнуться. Втроём, впятером соскребают на одну, лаются, поминают долги. И тут же, у крыльца, идёт делёж и потребление. Просить, орать — как об стенку горохом. Дорвался, вылакал и рухнул, где стоял. Там же, где лёг, и обгадился.

Мама родная! Любая проверка, из трамвая не выходя… А мирные граждане? На сколько их хватит — не тюкнуть, куда следует?

И этот провокатор новенький с бесовской ухмылкой стоит за прилавком, знай себе отпускает половинки с черепом и костями на этикетках.

Витёк набегался вокруг магазина, осип, издёргался и устроил Женьке истерику.

— Ты предлагаешь завязать? — коротко спросил тот.

Витёк стушевался: в два последних дня он поимел больше, чем за три года сидения в этой лавке.

— Видишь ли, Витя… — выдержав паузу, продолжил Жека. — Достойные люди в подобной ситуации не верещат, как подорванные, а подходят к Евгению Леонидовичу и вежливо просят: «Позвольте, мол, мне, Евгений Леонидович, заняться тем, к чему я рождён, — стать за прилавок. А уж вы, пожалуйста, попробуйте сами!..»

Утречком терзаемая синдромом сходка готовилась приступом брать торговую точку. Всё самое злое и физически ещё на что-то годное теснилось у заветной двери. Женька свинтил прогоныч, вошёл, незлобиво оттеснил рвущихся и перед тем, как закрыть за собой, сказал с обещанием и несколько загадочно:

— Я сейчас.

Из ящика с буковыми, под колуны, топорищами он выбрал наиболее приглядное, удобное руке и, как сказал бы его дедушка, замашное. Открывая, он поймал за шиворот самого наглого, который почти успел уже проскользнуть первым. Им и резко распахнутой дверью турнул с крыльца остальных и, как на лобном месте, остался на возвышении с пойманным. То был далеко ещё не вонючий и, судя по оскалу, по вертлявости рук, в куски блатной хмырь лет тридцати.

— Показываю! — объявил Женька толпе и плоским боком топорища с полного замаха и со всей силы влупил по приблатнённой заднице.

Дикий вой привёл в оцепенение несколько близлежащих кварталов. Наказуемого изломало судорогой, и он, утратив способность удерживать равновесие, свалился на ступени.

— Вот это, — показал Жека топорище, — откладываю на видное место для вас! Малейшее нарушение порядка — и кара воспоследует незамедлительно! А порядок такой. Копейки свои собираете не ближе чем за два переулка отсюда. Гонцом — одного и самого чистого. Он молча даёт деньги, берёт и мгновенно отваливает. Ни слова ни друг с другом, ни с нормальными покупателями. Всё! Марш на исходные позиции!

Витёк лупатенько таращился через витринное окно на улицу — никого. Вежливые страдальцы немо подают истёрханные рубли и исчезают бесследно. В зале Жека, не надевший рабочего, привалился к стене и заботливо, с полной сосредоточенностью подправляет пилочкой ногти. А слева от него зачем-то подвешено на свежевбитый гвоздь буковое топорище…

— Я отойду на полчасика, — Женька незадолго до обеда. — Если кто из сиников возьмётся за старое, показывай этот предмет.

Он отправился по трамвайным путям в депо, кусочком лакомого подманил одну из тамошних приживалок-дворняг. Работая за прилавком, он краем глаза наблюдал, как эта собачонка, выказывая забавную изобретательность, подъедается у пивнушки напротив.

Всё ещё под впечатлением от волшебно переменившейся клиентуры, открыто перечить Витёк не посмел, хоть и поёжился брезгливо, когда Женька, подбадривая словцом, манил растерянную уличную побирушку с поджатым хвостом через торговый зал. Отперев чёрную дверь, Жека уселся на дощатом заднем крыльце, заговорил:

— Ну, как тебя зовут, а? Джульетта? Джуся! Ух, морда твоя хитрая! Жить где будешь? Тут под крыльцом? Да? Правильно! Ватничек тебе старенький постелим, мисочку дадим…

— Взял бы уж кобелька… — чтобы не быть бессловесным свидетелем, заметил Витёк.

— Кобели дурные, — не отрываясь от влюблено глядящих на него собачьих глаз, отвечал Женька. — По себе знаю. А нам хозяйка нужна, правда, Джуся? Чтобы приглядывала тут, сиников к порядку призывала…

— Бродяжка занюханная. Она сама как тот синик.

— Ничего ты, скажи, Витя, не понимаешь в собачках! — говорил Женька, всё так же, словно в гляделки, играя с Джусей и подаваясь своим носом к её востренькой лисьей мордочке. — Мы, скажи, бродяжки, умнее не то что всех собак, умнее большинства людей! А лучше этих самых людей всех поголовно! Мы, скажи, будем тут всё охранять…

— Её, шавку, как бы саму охранять не пришлось!

— Ну и что, скажи, Джусенька, ну и что! Если, скажи, с кем сами не справимся, мы, скажи, дядю Женю позовём. Да, Джуся? Позовём? А он — кто не хочет слушаться — уши поотрезает!

Она понимала всё и сразу. Стоило Жеке вернуться на свой пост подле назидательно вывешенного топорища, как у чёрного крыльца уже слышался её хозяйский лай. Обживясь в считанные часы, Джуська явила характерец. И какой! С полным, без памяти, обожанием она относилась только к Женьке. Витю терпела как неизбежное зло. Рядовым покупателям выказывала брезгливое равнодушие. Неприязнь к денашникам обуздывала в себе благодаря пониманию, что на них держится благополучие её божества, но спуску — спуску за каждый оплошный жест или нескромный звук не было им никакого.

И нечто вовсе поразительное охватывало собачку при появлении проверяющих. Она отказывалась от еды, забивалась в тёмный угол под крыльцом и там стонала по-человечьи, как от сильной боли. В критический пик проверки, когда решалось, что запишут, а что удастся выспорить или откупить, под крыльцом возникал и начинал усиливаться истошный вой. Её уговаривали, стучали молотком по доскам крыльца у неё над головой, шугали через лаз шваброй — нет, собака не владела собой. Смертная тоска рвалась из неё неудержимо.

В первый раз и в первые минуты Женька даже растерялся. Потом, после уговоров, стуков и бесполезного шурудения палкой, обозлился до того, что готов был разметать крыльцо. Но тут вышли узнать, что происходит, члены комиссии. И Женька, глянув на них, понял, что его нынешние разглагольствования о том, что Земля круглая, сегодня проверяете вы, а завтра придут с проверкой по вашу душу; что как хочешь, чтобы обходились с тобой, так же обходись с другими… Ну и многое прочее в том же духе — что все эти его душеспасительные речи и сравнивать нельзя по силе воздействия с криком Джуси. Не о ревизиях по собственному адресу — они вспомнили о неизбежной и, возможно, очень близкой смерти. Своей, своих родных…

Это были другие люди. Конечно, ненадолго. Полчасика — и они встряхнутся, придут в обычное своё состояние. Но акт к тому времени будет уже подписан.

К Джуське стали присматриваться, пытаться толковать её поведение. Вскоре убедились, что собака минимум за сутки знает о грядущей проверке. Как только Джуся начинала встревожено вертеться у Женьки под ногами и отбегать к неучтённым ящикам денашки — следовало незамедлительно прятать излишки соседям в сарай.

Витёк за верную подсказку приносил ей кусочек жареной печёнки. Или куриные кости от ужина. Она принимала. Хотя еда из его рук никогда не доставляла ей видимого удовольствия. Ей дорого было признание. Как при помощи вкусненького учат чему-то животных, так она, принимая это вкусненькое, давала знать людям, как ценит свою службу, как значимо для неё место здесь.

Не подлежит сомнению, что Женька, вступаясь за Джуську, при необходимости без лишних размышлений прихлопнул бы любого. Но их взаимная влюблённость делала заметнее другое: что-то в Женьке бдительно и настороженно оберегало его от возникновения такой же вот, без оглядки, привязанности к кому-нибудь из людей. Это же что-то постоянно готовой держало в нём насмешку и ниспадающую сверху вниз, окрашенную ленцой снисходительность.

 

Но вернёмся. Шёл второй или третий день обитания Джуськи на новом месте. Собачка, сторожившая тылы, вдруг очутилась в торговом зале. Прижавшись к Жекиной ноге, она нацелила полный невыразимой ненависти взгляд на входные двери и вся обратилась вдруг в ком вздыбленной шерсти, утыканный неимоверным количеством сверкающих зубов.

Не успел Жека удивиться — что это она ни с того, ни с сего? — как дверь, жалобно взвизгнув от пинка, распахнулась, впустив честную компанию, замыкал которую тот самый, что третьего дня стал жертвой показательной порки.

Они подступили, взяв Женьку в полукольцо, и битый, засипнув от предвкушения сатисфакции, торжественно выговорил:

— Ну шо, торгаш поганый?

С лицом, сосредоточенным на какой-то вдруг пришедшей мысли, Жека приподнял палец, словно прося не отвлекать от чего-то, что никак нельзя отложить, но с чем он управится за две секунды. И самым будничным шагом направился к топору, который употреблялся для вскрытия ящиков. Прихватив искомое, он столь же неторопливо проделал обратные три шага и, излагая мирным покупателям свою версию того, что вскоре произойдёт, отчётливо произнёс:

— Кассу? Так вам же её некуда положить! Ща копилочку соорудим… — и, намереваясь сделать надлежащую прорезь в темени долговязого, который вломился в магазин первым, прицельно, но без злобы и излишнего усилия тюкнул топором.

Противник, по-боксёрски сработав ногами, отпрянул ровно настолько, чтобы пропустить мелькнувшее лезвие мимо, и без тени испуга заглянул Женьке в глаза. Но тут словно схлопнулся капкан — весело клацнула в воздухе зубами Джуся, чтобы через мгновение впиться в лодыжку врага.

Тот истерически взвизгнул и ринулся наутёк. Ан не успел обойти братию. К двери со взятой на шпингалет второй половиной они пришли вровень, ноздря в ноздрю. И застряли. Секунду, как поток у препятствия, скапливалось теснимое страхом усилие… и — враспах отлетела вторая створка.

Натасканные на атас, с крыльца пришельцы кинулись врассыпную. Женьку это не отвлекло. Раз выбрав жертву, он преследовал всё того же. Теряя в пылу погони остатки рассудочности, нёсся страшный, с размётанной гривой, с дико выпученными глазищами. И отставал, отставал…

Поспевала Джуся, но никак, никак, никак не могла снова ухватить за ногу…

 

 

Несколько дней спустя в дремотный на окраине полдень я вышел распрямить спину. На заднем крыльце магазина Жека, дозируя, как мензуркой, крышечкой от «Белизны», с сосредоточенностью научного работника чем-то пополнял слегка опорожнённые бутылки пойла. Джуська недреманным оком провожала каждую порцию. Её взгляд и вся серьёзно собранная морда говорили о строгом одобрении происходящего. Присаживаясь, я погладил Джусю. Она не отвлеклась, лишь шевельнула хвостом, отвечая на приветствие.

— Товар должен стоять на витрине, — с паузами в моменты прицеливания делился Жека. — При нём — ценник. Так этим умникам показалось, что они ещё не все мозги пропили. Дайте им, что на витрине. И по законной цене. А? Как? А эта жаба на мели — даёт! — повысил голос, чтобы слышно было в приоткрытую дверь.

— Какая жаба? — сплоховал я.

— Ну Витя! Какая у нас ещё жаба?! И главное, молча даёт, как будто так и надо! Тоже мне заслуженный работник торговли! Сколько бабок вгатили, подставлены со всех сторон, а этот… Задаром раздаёт и помалкивает! «А шо я могу?» Сам не знаешь — старших спроси! — крикнул в проём. — Старшие тебе подскажут! По твёрдой государственной цене у нас будет коктейль. Правда, Джуся? Правда. Даже собачка знает, чем у нас потчуют по госценам! Немножко «Белизны» для просветления ума. Кислота соляная даёт пикантный аромат и приятное жжение внутри. А несколько граммов знаменитой жидкости «Крот» вычистит ваш кишечник, господа денашники, раз и навсегда! Угощайтесь!

— Но они же коньки поотбрасывают… — проговорил я, не веря, что подобное кто-то и вправду может выставить выпивкой.

Здесь во всей красе проявился разбойный запорожский тип его лица с бунтующими ноздрями и бульбою носа, как у дядюшки Гиляя.

— Что ты говоришь! Какой кошма-ар! — передразнивая меня, делано ужаснулся Жека. — А тут на этикетке что нарисовано? Смерть! И крупными буквами написано: «ЯД»! С витрины у нас продаётся жидкость для разжигания примусов. А кто не верит собственным глазам и настоятельным предупреждениям работников прилавка, что «ото, шо на витрине», пить нельзя… Ну, вольному воля…

— Не, шутки шутками…

— Успокойся! Уже проверено. Драгоценные клиенты всего лишь меняют цвет с синего на жёлтый. И начинают честно платить за честно очищенный для них продукт.

— За тридцать восемь копеек… Людей…

Я не хотел задеть так больно. Они действительно имели на бутылке тридцать восемь копеек. Продавая с колёс машину за машиной, получали ничуть не зазорные барыши. Но эта, названная вслух, крохоборская мизерность навара… Рядом с тем, что он делал ради неё…

Возникшая заминка в словах не прервала выяснения позиций. Он обладал способностью, даже не глядя на собеседника, передавать лицом то, что считал нужным передать. Щёки окаменели, и две толстокожие складки прорисовались трапецией к линии рта. В этом читалось, каково ему достались помянутые копейки. Потом глаза спрятались глубже, сделались не видящими ничего вокруг, и я понял, как ещё при случае эти копейки припомнятся мне. Затем взгляд вернулся в занимаемое нами пространство, а правый угол рта в недоброй ухмылке полез к уху.

— Конечно, новосёловские древние греки — известные гуманисты… (Знакомясь, мы говорили, что я с Новосёловки, а он с Москалёвки, а ещё я показывал книгу и с настроением говорил о древних греках). — Надо же: лю-дей! — выговорил он по складам, стараясь шире плеснуть переполняющее его презрение: — Опомнись! Они хуже любого животного!

Он не знал, не мог знать, что говорит это и о моей маме.

— И ты уверен, — сказал я, — что нам с тобой такая участь не грозит ни при каком раскладе?

— Не знаю, как ты, а я скорее сдохну.

— Говорят, не зарекайся.

Он тряхнул головой, бросил, нарываясь:

— А я — зарекусь! У меня, видишь ли, в этом смысле очень поучительная наследственность.

— Ну, наследственность у нас у всех…

— За всех не отвечаю. А моего папашу родненького как раз по этим улицам водили. Он за стакан кулаком вышибал калитку. Бух кулачищем — стакан водяры. Идут дальше. Бух — стакан. А я реву, сопли размазываю, упрашиваю идти домой. Знаю уже, что там будет после пяти калиток. А ты — лю-дей. Если бы это лю-дё вовремя не сдохло под забором, я бы ему помог.

И фыркнул изумлённо, повторил:

— Лю-дей!

— Нет, ты погоди! — остановил он меня. — Я знаю о причинах. Причина у него была. И я её ох как понимаю. Потому что он благополучненько в генах передал её мне. Ещё и насмеялся, назвал Евгением… — что-то в его лице и голосе давало знать: о причине этой лучше не спрашивать. — Однако по мне одно из двух: или у тебя хватает характера, или не живи.

Отложив мензурку, он полез за сигаретами, ловко, одним пальцем, выудил из нагрудного кармашка зажигалку. Можно было, как я, ничего не смыслить в качествах табака и разновидностях зажигалок, но всё же не усомниться, что таких сигарет не сыщешь в городе днём с огнём и что его зажигалка — ювелирное изделие.

— Да-а, — сказал он после двух затяжек уже с балагурским дружелюбием. — Что ни говори, а старшие нам таки показывают пример. Я классу, наверное, к пятому, к шестому уже твёрдо знал, как жить не буду. Первый примерчик — родной папуля, а второй — уже папуля названый. Ещё одно чудо в перьях!

В юности его отчим был фанатом самолётостроения. Полез в конструкторы, в умники, за что и схлопотал десятку перед войной. А освободившись, больше всего боялся занять заметное место. Вёл черчение в школе и из страха перед новой анонимкой никогда не отваживался даже на просьбу о дополнительных часах. Хотя с успехом мог бы подменить математика, физичку. Зарабатывая ничтожно, он весь переключился на экономию. Как-то под Новый год достал магазинную уточку. Худенькую, но вполне приличную. Сам готовил, сам нарезал порциями в расчёте растянуть лакомство на два праздничных дня. А к завтраку после ночного сидения за столом не досчитался одного куска. Нет, он не был злым человеком. Не был и жадным. Но ему хотелось, чтобы пасынок признался. Ведь некому больше. Ну кому было съесть, как не этому, вымахавшему, как бурьян в дождливое лето, с кулаками, как гири, с несуразными ногами, прибавляющими в сезон по два размера! Кто, если не этот, вечно косящий, что бы сожрать, вечно подъедающий за матерью! А Женька не брал утки. Он не боялся признаться, но он не брал. А выходило, что умял тайком и трусит. И он кричал петуховатым басом, что нет, а ему: ну ничего страшного, но признайся. Разрешилось тем, что малолетний подследственный вцепился отчиму в горло и четырежды ударил того головою о шифоньер, причинив значительный вред как голове, так и мебели. И ушёл из дому.

— Я к чему рассказываю все эти сплетни… — говорил Женька, со значением поднимая палец. — К тому, что человеческое ничтожество есть тяжкое преступление, за которое надо карать. Ты скажешь, его сломал лагерь. Допустим. Но при чём тут все вокруг? Матушка моя за малым ума не лишилась — за что? Я по сей день скитаюсь, как бомжара. В городе района не найти, где бы я не жил. А народец, который сдаёт угол неимущим беспаспортным бродяжкам — о-о, это я тебе доложу!.. Это такая мерзота… — у него слегка перехватило дыхание от удовольствия сообщить мне. — Энциклопедия пакостников! Но вот до этих, — он показал на бутылки, подразумевая тех, кому они предназначались, — до этих даже им далеко! Верь слову: за каждого отравленного, то есть за досрочное прекращение мук их близких, мне простится по сорок смертных грехов. Да, Джуся? Да, умница моя?

 

Вопреки всей его прежней практике Жека задержался в хозяйственном. Витёк, примирённый доходами, впал в безропотное подчинение. У сиников стало большим отличием — значиться постоянным Жекиным клиентом. Нещадно казнимые, они слагали о нём легенды. А сам их кумир, в короткое время обеспечив стабильность финансовых поступлений, всего себя посвятил созданию собственного облика — такого, который бы уже сам по себе обезоруживал перед ним женщин, побуждая их многое принять на свой счёт, когда коварная наследственность вдруг по непредсказуемой своей прихоти выставляла его на посмешище.

Как всё же в понимании ближних зависим мы от того, испробованы ли собственной нашей шкурой одолевающие их напасти. Всё было так близко к поверхности, так читаемо, а я принимал его изворотливость и отчаянное упорство загнанного в угол за чудачество, самолюбование, желание порисоваться, поискать ощущений. Только когда возрастные каверзы сыграли похожую шутку и со мной, когда земля вдруг ушла из-под ног и я стал проваливаться в тартарары — вот тогда у меня открылись глаза.

Зато моя близорукость, моё рассеянное внимание сохранили нам дружбу. Он упивался собою таким, каким хотел предстать перед людьми, а я, в простоте не различая за актёрством его смятения и борьбы, не мешал ему жить.

 

 

На остатки стройбатовских денег был куплен туристический велик для поездок по тропкам за город вдоль нашей речушки.

Я знал, что встречу её. Ради того и ездил, чтобы кого-нибудь встретить.

Стыдясь мамашиного лифчика и детских трикотажных трусиков, она убежала окунуться подальше от людей, на своё разведанное местечко, откуда просматривалась тропка и где легко было спрятаться. Подкатясь бесшумно и быстро, я застал её врасплох. Она испуганно закрылась руками, будто была голышом, и умоляюще уставила на меня широко расставленные стрекозьи глаза. Её смущение и испуг подействовали сильнее, чем если бы она и вправду была раздета. Пойманный её умоляющим взглядом, я не заметил, что теряю тропу, и велик, вдруг провалившись вниз рулём, выбросил меня из седла. С метровой высоты круто подмытого берега я, производя в воздухе полёт-кувырок, миновал густую полосу осоки и задницей вперёд плюхнулся в неглубокую воду.

Ил жирным слоем стекал сзади по моим штанам. Локотком прикрывая лифчик и зажимая ладошкой хохочущий рот, свободной рукой она рисовала в воздухе круг, призывая меня повернуться. Грязь смывала, черпая из реки горстью, и время от времени, словно скороварка сквозь клапан, прыскала в зажимающую рот руку.

Я послушно подставлял под её тонкую удлинённую горсть грязные места, а счастье плескалось во мне, выхлёстывая через край. Надо же так волшебно сесть в лужу! Нелепым падением признаться в сразившем меня наповал чувстве и в одну секунду стать ей своим!

Сяк-так отмытый, я повернулся к ней. На слабеньких, отчаянно длинных ножках, вся она будто очень спешила вырасти и вытянулась в струнку. Только глаза и грудь, первыми достигшие искомой вышины, раскрылись вполне.

Она улыбалась; верхний резец, который справа от меня, то есть её левый, был едва различимо темнее таких же крупных и красивых других зубов. Эта червоточинка в ней заставила с суеверной жалостью подумать, что такая вот, как сейчас, она совсем ненадолго.

Бреду в осоку вызволять велик. Когда поворачиваюсь, она на берегу и одета. На ней чужие босоножки, которые носит или носила пожилая женщина, куцая, короче некуда, юбчонка в красную клетку и мужского кроя красная клетчатая рубашка. Ей лучше было бы босой, а в юбке и рубашке — бесподобно хорошо. В руке — виниловая красная сумочка, какие продают в отделах игрушек с прицелом на дошкольниц или учениц младших классов. С сумочкой ей тоже хорошо.

Она не спрашивает, куда мы, и я думаю — мы куда?

Тропка, по которой я приехал, ведёт мимо заводи, удобной для купания и облюбованной жителями её посёлка. Заводь спрудилась у свай временного моста, который наскоро собирали взамен взорванного нашими при отступлении. Новый мост опирается на высокие насыпи, а сваи пеньками глядят из воды. За насыпью, во влажной низинке, куда мы в детстве бегали подглядывать за парочками и куда, приняв от старших традицию, ходили, повзрослев, целоваться, великое множество укромных местечек, и мы бы…

— Тю! Галка, ты его в канализации поймала?

Не обернувшись и стараясь не шевелить губами, она проговорила:

— Братовы собутыльники. Ну их!

— Совсем нюх утратила? Своих не узнаёшь?

Она — с заметным волнением и так же таясь:

— Не отвечай, пойдём!

— Не, ты видал? — бросил один другому, и сзади послышались торопливые шаги.

Я снял с рамы насос и, бросив велик, повернулся. В опущенной руке насос вытянулся во всю длину, становясь, хоть и никчёмной в деле из-за ничтожного веса, зато заметной дубинкой. Догонявшие остановились. У них у обоих были такие узнаваемые по Жекиной клиентуре размыто-чернильные лица и синюшные, липкие даже на вид руки. Поняв, что они ни на что не годны, я закрепил насос на место, и мы продолжили путь. Но выпивохи, хоть и поотстав, тащились следом. Я поискал, чем бы их нагнать. Нашёл скатившиеся с насыпи куски крупного щебня, швырнул в их сторону один за одним два камня и гикнул, как кричат на привязавшихся собак. Подобно тем же собакам, преследователи отбежали подальше, но не оставили нас.

— Чего им надо? — спросил я Галчонка.

— Охраняют меня. Когда у нас пьют, у них одна тема: «Свободой клянусь — не допущу, чтобы Галка пропала в этой жизни!»

— Твоя верная стража? Понятно. Ну пусть посторожат. А мы пойдём ко мне — хочешь?

— Пойдём! — сказала она, осветившись ясной улыбкой.

Мы молчали. Она продолжала светло улыбаться. И поделилась как чем-то самым заветным:

— Ещё никогда никто не дрался за меня!

— И опять не повезло…

— Как не повезло? — остановилась она, готовая разобидиться.

— Впрочем, это как на чей вкус! — поспешно смягчил я позицию, и мы дружно рассмеялись.

 

Смыв с себя приставучий ил и надев чистое, я угощал её чаем и пастилой. Сладкого не хотелось, но ей так нравилась пастила, что я делал вид, что тоже уплетаю за обе щёки.

Когда я расстегнул пуговку на её рубашке, она заслонилась руками, скрывая тот же лифчик с грубой, радиусами, строчкой по чашечкам, которого стыдилась на речке, и шепнула:

— Ты выйди, я сама…

С ногами у пола она сидела на тахте раздетая до нитки. Поразило, как она нескладна и как красива. Я опустился на пол, разглядывая её, словно что-то музейное, на что можно смотреть часами. Я сразу узнал её грудь: в учебнике по истории искусства — росписи пещерного храма в Индии. Беззащитные, почти прозрачные, полные через край холмики изобилия. По тому, как она попробовала прикрыться, увиделось, что такие они и для неё в новинку и она только учится управляться с ними. Я приблизил руку и заглянул в глаза — можно? Опустив веки, она разрешила. Отсутствовало какое бы то ни было сходство с той расслабленной и лёгкой податливостью, которую знали прежде мои ладони. Её грудь состояла вовсе не из тех тканей: своим наполнением она сопротивлялась руке, как цельнолитой каучук, и была так же внушительна по весу. Но кожа… Ободок соска был тоньше кожицы её губ. В руке, узнавшей это, дрогнула робость. Подумалось, что касаться здесь можно только губами.

Чувствуя себя объектом любования, она совсем потерялась, не зная, как себя вести.

Когда я уложил её на спину, чтобы увидеть её всю, она закрыла лицо руками, покорствуя во всём.

 

— Галчонок, сколько тебе лет?

— Шестнадцать, — шепнула она, не открывая лица.

 

Она не была нетронутой, она хотела меня с той же неодолимой силой, с какою я хотел её, и знала, чего хочет.

 

Это было что-то запредельное, почти мгновенное и такое, при котором не остаётся места ничему от разума. Какие-то осколки в клочья разнесённой логики уловили её голос:

— Что же ты делаешь… — ничуть не противясь, с обречённым упрёком и мне и себе произнесла она.

Опомнившись, я потащил её в ванную. Трясущимися руками налаживая тёплую воду, бормотал:

— Прости меня, прости, я не хотел!

 

 

Один из оптовых Жекиных покупателей, который заполнял продуктом канистры в багажнике «Москвича», чтобы, перегнав, иметь чистый спирт, оказался раскройщиком с перчаточной фабрики и предложил импортную лайку в шкурках, достаточных по размеру для пошива одежды. Товар был тонок, но плотен и мясист и отличался изумительной маслянистой мягкостью. Его сжимали в кулаке и, отпущенный, он сам собою выпрямлялся, разглаживая все заломы.

Вскоре на зависть округе мы с Женькой щеголяли в неописуемо шикарных кожаных пиджаках — коричневых, с едва-едва заметным вишнёвым отливом.

Остатков товара хватило на босоножки дамам сердца, что было как нельзя кстати, потому что Женька, разделываясь со вторым законным браком, намечал третью помолвку.

Его новая избранница, Елизавета, срезалась на вступительных и уже четыре дня работала секретарём у директора заводика, в столовку которого мы ходили обедать.

Востреньким и чуть-чуть уточкой носиком, веснушками, а также обильной — кудрями, кудрями — причёской Лизуша походила на юную Пугачёву, которую недавно, но как-то все сразу узнали в стране. В её игривых умненьких глазках ещё домашней девочки, ещё школьницы, было что-то мультяшно-разбойничье: они не выманивали, не клянчили, не воровали, а именно по-разбойничьи выхватывали у вас симпатию к ней, Лизуше.

 

Будто кто-то управил нами: с чётырёх сторон в одну и ту же минуту мы — Галчонок, Лиза, Женька и я — вышли к машине, поданной под крыльцо магазина. Лизуша надела дарёные босоножки, чтобы сделать нам приятное, Галчонок — просто не имела других, а пиджаки мы с Женькой таскали не снимая. Все посмеиваясь над потешностью нашей униформы, мы с первой улыбки почувствовали такую близость друг к другу, какую могут ощущать разве только нитки, из которых связана одна варежка.

Жека, просторно расположившись на переднем сиденье, фарисейски объявил:

— Это самое опасное место. Пусть уж рисковать буду я… — и стал подбирать музыку в переносном, размером с кейс, сверкающем прибамбасами управления и настройки забугровом маге.

Вёз леваком на ведомственной «Волге» прикормленный Женькой водила. Со счастливым для его службы, искренним пиететом к начальству дорогой он делился с Женькой:

— Шефу — слышь? — вот-вот новую пригонят. А эту мне — по остаточной. Считай, я уже не безлошадный! — и с превосходством, которому не сиделось внутри, покосился на безлошадного пассажира.

По-барски развалившийся на сидушке Женька ответил:

— Ну, тебе сам бог велел! — и строго осмотрел полированные ногти на своей руке. — А мне… Ты можешь себе представить, что я, к примеру, перебортирую колесо? А? Вот и я не могу…

Ещё чаще, чем о машине, Женьку спрашивали о жилье.

— Что вы имеете в виду? — говорил он, и на лице возникала одна из множества послушных его настроениям брезгливых гримас. — Клетуху в этажах или халупу в три окна за забором частной собственности? Пока мне не позволят выстроить дом с мезонином и балконом, где пьют чай и откуда по праздникам бросают челяди пятаки, я пальцем не пошевелю в этом направлении!

Конечно, он врал. У него не было денег ни на клетуху, ни на халупу. Однако мелочи, которыми уже теперь он последовательно окружал себя, — запонки ли, часы, магнитофон или зажигалка, — были как раз оттуда, из намеченного им размаха. А потому верилось и в дом, и в пятаки.

 

Жёлтый подол из песка, уложенного ветром в рябь, по рисунку точно такую же, какая бывает на воде, плавно уходит к проворной речушке. Природа опрятна. Мы без опаски бегаем по песчаному дну, голыми барахтаемся в воде, почти невинно играя со своей и не своей девчонкой, украдкой поглядывая на их тела. В сравнении с Галчонком, Лизуша коротковата в ножках и, хитрая, когда на неё глядят со спины, ступает на цыпочках. Анфас она хороша без уловок: словно бикини от кутюр, её ноги удлиняет клиновидный кустик, каштановый и в завитушку, как и её голова.

Солнце, сытость, первая волна невесомого хмеля, доступность плотского, с которым можно не торопиться, которое никуда не уйдёт…

Жека клацает никелированной клавишей, принуждая Барбру Стрейзанд повторить песню влюблённой женщины, и напоминает Елизавете о домашнем задании.

— Жил старик со своею старухой, — продекламировала Лизуша и взяла Жеку под руку, щекою прильнула к его плечу, что означало — вот они и старик, и старуха. Но Женька, отстранившись, взглянул на неё с серьёзным ожиданием.

— У самого синего моря, — вспомнила знакомые слова Галчонок.

Жека одобрительно кивнул в её сторону и опять уставился на Лизу.

— Они жили в ветхой землянке ровно тридцать лет и три года, — скороговоркой оттараторила она, словно бы отсчитывая и отсчитав наконец всё, что с неё причиталось.

А Женька с лицом, которое обездвижелось и затвердело, продолжал ждать.

— Ну, Женя, ну, Жень! — попробовала умягчить его Лизуша. — Ну, поймал он рыбку и отпустил без откупа, — опять немного уступила она. Женька ждал. — А старуха — взял бы хоть корыто! — сдалась Лизуша. — Он попросил. Ей мало — давай избу. Дали — опять мало. Сделайте её столбовою дворянкой. Сделали — мало. Хочет быть вольной царицей. И опять мало! Хочу, говорит, быть владычицей морскою и чтобы рыбка была у меня в услужении. И это старик попросил. Вернулся — дома опять землянка, и старуха сидит у разбитого корыта. Ну и что тут? Ну все знают. Ну что мы — маленькие?

— Хуже. Вы именно не маленькие. И в вас, — он взглядом привлёк к делу и Галчонка, — по-взрослому самым гадким образом перепутались две сказки. Вы все считаете себя Золушками и мечтаете стать принцессами, а становитесь при первом же везении бабой из сказки, которую ты нам сейчас напомнила.

— Какой он интересный! — шепнула Галчонок, и у Женьки толстокожее веко сузило глаз, покосившийся в её сторону. А Лиза бросила, задираясь:

— Ты хочешь сказать, что мне с тобой повезло?

— Неимоверно! — откликнулся Женька так искренне и серьёзно, что она растерялась и голосом, лишённым уверенности, посетовала:

— Жалко, тебя не слышит мама…

— А что — мама?

— Она на грани. У неё только слёзы и вопросы. А я ни на один не могу ответить.

— А ты спрашивай, у нас сегодня день разъяснения неясностей.

— Она говорит, что невозможно, не разведясь с прежней, начинать новую женитьбу, так не бывает.

— Ещё и как бывает! За подтверждением отсылаю маму к народной мудрости. Говорят, не водись с холостым, он на ней не женился и на тебе не женится. И не водись с разведённым: с ней развёлся и с тобой разведётся. А водись с женатым — он на ней женился и на тебе женится!

— Ты смеёшься, а мама сама не своя. Зачем, говорит, он всякий раз женится, кто его в шею гонит?

— Лизанька, я хочу дать тому, кто мне нравится, всё, что могу дать. Замужество, согласись, не последняя штука в этом ряду.

— Но ты же как женишься, так и разведёшься!

— Разведусь, моя маленькая. Но это не значит, что я хуже кого-то другого.

— Как же не хуже?! Зовёт замуж и тут же — разведусь!.. — и она с надеждой на понимание глянула на Галчонка. Та энергично кивнула, выказывая согласие.

— Лиз, никто ведь не поступает по-другому. Не все прямо говорят — это правда. А поступают все одинаково.

— У меня мама с папой как поженились, так и живут. И разводиться не собираются!

— А-а, ты об этом… Чтобы ничем не задеть папу, возьмём в качестве примера присутствующего здесь Димитрия. Он тоже за то, чтобы если уж жениться, то раз и навсегда. Но при этом ни в коем случае не расставаться с Галчатами. Это не хуже и не лучше того, что делаю я. Я только делю всё на всех поровну, а он одной одно, а всем другим — другое.

— Ты хочешь сказать, что без измен не бывает? Чтобы мой папа… Я не поверю.

— Опять папа! Не берусь давать оценок своему будущему тестю, но лично я о нём думаю лучше, чем ты. А без измен, Лизуша, да, не бывает. Если некто не изменит тебе, как я, или не будет изменять, как он, то этот некто совершит более страшную измену — он изменит себе. И вы, женщины, первыми казните презрением таких, верных вам лично, изменников. Не заморачивайся, Лиз! У нас всё будет по-честному. Обязуюсь, кроме штампа в паспорте, открыть тебе тонкости, с которыми ты получишь неограниченную власть над такими обалдуями, как мы с ним!

— И над тобой?

— Надо мной — в первую голову.

— А как же — разведусь?

— Такие знания обязывают, — без труда минуя силок, поставленный ею, заметил он с серьёзностью, подменившей собой иронию. — Я, если взглянуть ответственно, права не имею замкнуться…

Очарованный взгляд, с которым Галчонок глядела на Женьку, обратился ко мне, и, не сомкнув губ, приоткрытых под действием любопытства, она дохнула:

— Я тоже хочу!

Я указал на Жеку, не без подтрунивания заметил:

— Пока гуру здесь, воспользуемся моментом и попросим…

А про себя подумал, что ничегошеньки из того, что ей так хотелось бы проведать, знать не знаю.

— Вот так, девочки, всегда, — откликнулся Жека. — Хочешь бескорыстно поделиться с людьми тем, что нажито в тяжких скитаниях, — сразу получишь «гуру» или ещё какой-нибудь матюк!

— Есть чем поделиться — делись, — сказал я, — не набивай цену. Не знаю, как кому, а мне бы, если что стоящее, не помешало. Живёшь, как тот Тузик из подворотни: запрыгнул и — не задумываясь…

— Она, по-моему, тоже не задумывалась, — сказал Жека. — В ней это знание было не отдельным знанием, а ей самой…

Голый, он сидел по-турецки с отпущенным в расслабление объёмистым животом, в угождение которому неторопливо ощипывал с кисти виноградины. Большие, навыкате глаза смотрели на девчонок снисходительно и умудренно.

— Когда я головушкой глубокоуважаемого отчима расколошматил шифоньер… — с удовольствием сыграл он мягким знаком, и его насмешливый, презирающий рот так и этак оттопырил усы, приподнял и опустил хохолок из бороды под нижней губой, — меня, по просьбе матушки, приютила её школьная подруга Джульетта Спиридоновна…

Его длинные волосы, обычно (после регулярного «оболванивания» у Жанки) подвитые вовнутрь у затылка, теперь, после реки, космато дыбились во все стороны, увеличивая и без того непомерную голову и сообщая его облику языческую дичь и ведовство. Весь он, несдвигаемо тяжёлый, нескладный, с придавленной с боков, как у примата, грудной клетищей, с руками, которые оканчивались ухоженной цивилизованной кистью с мужским маникюром, а от запястья и выше были конечностями зверя, — весь он был так монументален, что даже следы жестокого фурункулёза на икрах смотрелись как метины от сучков в древесине, из которой он, идолище, был выточен.

Значимость того, что он говорил, ни в коем случае не могла быть подвергнута сомнению уже только потому, что говорил это он — такой он.

Я слушал и, сдвинутый на писательстве, думал, как же просится он на бумагу! Знай только поспевай, знай записывай!

Я буду и буду приниматься за Жеку, но никогда, ни разу он не возникнет целым и настоящим из моих слов. Как нет его и здесь, где говорю и буду говорить о нём. Женька… Всё большое, заметное, и всё — не он, не он…

А тем временем Женька, уверенный в нашем внимании, неторопливо вспоминал:

— Это был тихий центр, коммуналка. Наша комната одна, но из тех, из настоящих — с простором, с высотой, с лепным потолком. Мой угол так вот отгородили старинной этажеркой — длинной, длиннее моей лежанки. И вот вам, девочки мои, первая амурная заповедь Джульетты Спиридоновны: не спеши. К нам с видиками пришли оттуда фильмецы, где через раз одна и та же муть. Познакомились, их обуяла страсть, и сразу за порогом блатхаты они начинают лупить друг другом в стены и по пути бросать сорванные шмотки. Комедия! Да-а…

А надо сказать, что в коммуналкином быту чувственные переживания имеют своё отдельное божество — обыденное такое, слегка поганенькое, что-то на манер домового. Так вот Джульетта. Ни взглядом, ни словом никакого скоромного интереса. Забота взрослого человека о подростке. Покормить, простирнуть вещички. Без церемоний — бельишко, носки. Пожурить за позднюю гулянку. Но дружески. Без «я сказала!», «я не позволю!» В квартире второй жилицей тёть Лара с двумя пацанами. Один примерно как я, второй ещё шкет. Суббота — они купаются в кухне. Корыто в форме немецкой каски, на табурке — таз, на второй — выварка воды. Одному не с руки, а вдвоём, втроём — милое дело. Джульетта просит Лару, та пацанам натырку — вы-де покорешались, зовите его и мыться. Ну и в субботу к назначенному времени я как штык. Купнулись. Класс! Одной головной болью у меня меньше. И пошло своим чередом, по распорядку. Дамы, пока у нас банные процедуры, без дела на кухню не суются. Но если надо — события из нашего голого присутствия не устраивают. У вас, мол, свои дела, у меня свои. И тёть Лара, если затевается баловство, разгоняет всех на раз. Я стушевался было при их появлении, когда смотрю — пацанам хотя бы хны. А мне что, больше всех надо? Одному оно бы, может, и не в жилу, а компашкой — трын-трава. Ноль эмоций. Пока мытьё. А когда у себя в углу представляешь, что тёть Лара или Джульетта видели или не видели, но были там, где ты в голопузой команде… Аж дрожаки пронимают. Они же — хотелка за стыдухой — как нитка за иголкой. И я уже жду субботы, мечтаю на уроках, как они заходят, ковыряются у плиты или холодильника… А они, как назло, не появляются. Одна помывка вхолостую, вторая. Э-э, думаю, нам нельзя ждать милостей у природы. И давай поднукивать пацанву на беспорядки. А те — только затронь. Ты в него горстью — он в тебя ушатом. Естественно, нагоняй и насильственное домывание тёть Лариными руками. И я набираюсь впечатлений, мешками пакую! Да-а… И вот в один прекрасный день приходит Лариска с работы не в духах. А у нас, как водится, погром. Она в крик. И Витьку — по роже, по роже! Прилетает Джульетта — что ты, Ларочка! И за что? Что уж они такого сделали? А та — сил моих нет! Каждый раз перемывай за ними кухню — я что, двужильная? Джульетта: всё равно так нельзя. Нельзя? Значит, другой раз стой тут при них жандармом, иначе рассоримся! И заявляется Джульетта уже не по своим делам — блюстителем порядка. А торчать при нас без дела не с её удачей. И она за ковшик, она за мочалку. Ночью, после того как Джульетта нас отбанила, припекло меня разрядиться. Разошёлся — ни ёрзания своего, ни дыхалки не слышу. Когда — ё-моё! — Джульетта надо мной:

— Что? Что? Приснилось? Или плохо?

Я хочу сказать «приснилось», но пасть пересохла, шамкаю не пойми что и конец с перепугу давлю в кулаке что есть дури.

— Ну всё, всё, — говорит она и рукой меня ласково-ласково по голове. И тут ка-ак нахитнёт меня оргазмищем! Дрыгаюсь, как припадочный. А она: «Всё! Всё!» И гладит, гладит. А попервах, если кто помнит, чем лучше кончишь, тем сильней потом отвращуха. И она, только это я отдёргался, бесшумно так — фи-ить к себе. После этого сижу в своём углу с понтом за уроками, она зайдёт, ладошку поднесёт к моей башке, и у меня мгновенно — торчок. И я, как собачонок, подпрашиваюсь, подпрашиваюсь под её руку. А она — почти не прикасаясь, словно бы заманивая, выкликая… И вот вам, милые мои девочки, второе и главное знание Джульетты Спиридоновны: желание мужика, его торчок при всей кажущейся брутальности — самая беззащитная вещь на свете. Упаси вас бог набрасываться на него тигрицами! Лелейте его, маните к себе тишайшей нежностью — и он навсегда и безраздельно ваш.

На подмытый, с нависающими дерновыми козырьками, берег той стороны вышла корова, уставила на нас неподвижное, стеклянное око. Возникла вторая и тоже остановилась, с натугой обдумывая, что бы могло означать наше голопупое присутствие.

— Ой, — воскликнул Галчонок. — Они не перейдут?

— Не-е, — заверил Женька.

— А чего же они?

— Тёлочек не узнали. Шерсти на вас маловато…

На кромку выступил худой мужичонка в плаще, выгоревшем до естественного цвета нитяной пряжи и с бичом, который волокся за ним дохлой змеёй. Он уже загодя искал глазами, что отвлекло его паству, и увидав, и глядя на нас, отборной бранью обругал коров.

— Этот узнал, — бесстрастно откомментировал Жека и продолжал, будто и не прерывался:

— А жила Джульетта купальниками. Она их вязала. Боюсь соврать, но вроде бы ещё со школы. Из моды они выйти не могли, поскольку никогда и не входили: ни в каких Парижах никто связать купальник не додумался. А хороши были бесподобно и сидели на ять! И вдруг примерки самых фигуристых заказчиц начинают приходиться на время, когда я как раз таки дома… Меня, конечно, загоняют за этажерку, хотя и дураку понятно, что я давно книги в нужных местах раздвинул. Эротический театр на дому! Картинки, после которых коснись Джульетушка моей макушки — и я поплыл! Одну и сейчас вижу. Грудастенькая, соски — во! (Он скрутил два кукиша, приставив их к груди.) И то приложит вязаное, то отнимет, то приложит, то отнимет…

Галчонок, будто бы смахивая песчинку, подняла руку и, за их несхожесть с идеалом, спрятала свои миниатюрные пупырышки.

— И тут вам третье правило Джульетты. Не заслоняй от него вожделенное. Всё, способное будить фантазию, веди пред очи его!

— А мама говорила: подруг — ни на пушечный выстрел… — пролепетала Лизуша, словно бы жалуясь мне и Галчонку.

Наставление мамы Жека пустил мимо ушей:

— К началу второго полугодия — зима была мокрая, противная! — за двойки меня прикрепили к Лерке, к отличнице. А та напела маме, что я живу не дома и неизвестно где кушаю. И вот после школы мама кормит нас обедом, идём заниматься. Прочли мы, помню, условия первой задачки, и я взял и погладил её, как погладила бы Джульетта. Она съёжилась, как на морозе, глаза закрыла и ждёт. Я опять погладил. Легко-легко. Головка чистая, душистая… Короче, не вдаваясь в подробности, на второй неделе наших занятий заходит мама в ванную, а её умница дочурка сидит на стиральной машинке с ногами, закинутыми мне на плечи. Мама тихонечко двери прикрыла и сделала вид, что это ей почудилось. И я скумекал, что можно. Можно! И тут мы занялись уроками! Во все лопатки! А дома Джульетта. Верите — по одной моей спине поняла, что я сыт под завязку, что не надо ко мне сейчас. Четвёртое её правило: не нависай, не навязывайся.

Последнее Женька произнёс как итог, и Галчонок, готовый безмерно огорчиться, спросил:

— И больше ничего не было?

— С Джульеттой? Ну уж нет! Джульетта — женщина из женщин, всечеловеческое явление. Рассказать о ней не хватит романа, эпопеи.

— А Лера? — и с ней не хотел расстаться Галчонок.

— Видишь ли, я был нечист на руку, — без охоты, но и без угрызений сознался Жека. — Спёр у них бронзовую статуэтку… Но что-то я зазяб. Вам не холодно? Пора бы одеваться. И костерок, что ли…

Нагружая сучья на выставленные, как бивни погрузчика, Жекины руки, я сказал:

— Тебе можно открывать народную академию.

— Да-а, — ответил он опустошённо и с неохотой. — Если бы ещё это хоть что-нибудь меняло… Нет природного такта, не родилась ласковой — хоть ты кол ей на голове теши! Иной раз талдычишь, талдычишь, а она дура дурой.

— Ну, сегодня на учениц тебе грех жаловаться!

— Да, — кивнул он. — Галчонок…

— А Лизуша?

— Лизуша — возможно, а Галчонок — бесспорно. Смотрю — и завидки берут.

У огня Женька поставил поближе приёмник и, словно рукою в мешок, набитый звуками, сунулся в эфир.

— Жень, мы же слушаем! — сказала Лиза с упрёком. — Нельзя же посредине…

— Да! — с чувством поддержал её Галчонок. И сменила позу, настраиваясь на внимание.

— Видите ли, славные мои, в чём закавыка. Дальше нельзя говорить. Речь о самом лучшем, что у нас бывает, а слова все сплошь похабные.

— И что же? — произнесла Лиза, недоумевая.

— Попробуем без слов. Воспользуемся армейским «делай, как я!» Я прогуляюсь по укромным местечкам у тебя, и ты будешь знать, как и где гулять у меня. Одно только общее замечание: как нельзя за обедом ставить локти на стол, точно так же ради своего удобства нельзя опираться локтями о того, кого пытаешься приголубить. И ничем нельзя опираться. Касаться можно только тем, чем ласкают и только того, что ласкают.

Он сделал паузу, заглянув поочерёдно в глаза Лизы и Галчонка.

— Путано излагаю? Нет? Ну и славно. А теперь, прежде чем мы начнём играть в молчанку, хочу, Лизуша, открыть тебе твоё будущее, связанное с этим местом.

— А моё? — воскликнул Галчонок голосом ребёнка, которому на утреннике не хватило подарка.

— Не могу, моя маленькая. Мне иногда открывается будущее, но только тех, с кем предстоит совместная жизнь… Так вот, Лизуша, когда ты выйдешь замуж так, как мечтается маме, традиционно и окончательно, тебе в один прекрасный день покажется, что ты помрёшь с тоски, если не увидишь этот пляж. И вы с мужем купите у бабы Луши «мамцину» мазанку, в которой мы остановились. Всё своё семейство — а у тебя будут две девочки — ты приучишь загорать здесь голышом, потому что сама не сможешь без этого. Девочки вырастут, а у тебя постареют только руки и уйдёт румянчик с лица. Румянец ты подрисуешь, а на руки будешь вёдрами изводить крем. Дочки выйдут замуж, и их ребят ещё с жениховства вы приучите загорать здесь вместе с вами. И зятья будут заглядываться не на своячениц, а на тебя. А ты будешь любить это место. Ты будешь любить и своих девочек, и внуков. Ты проживёшь в хорошей дружбе и с мужем, и с зятьями. Но ни к кому из людей тебя не будет тянуть так сильно, как сюда.

Он замолчал, и стало слышно, как громко стрекочет луг по обе стороны реки. На быстро чернеющем небе проявились звёзды и всё ниже опускались к нам. Вода, принявшая цвет неба, где-то неподалёку схлебнула кусок подмытого берега. Словно кто-то очень большой отпил горячего чаю из блюдца, величиною в луг. И показалось, что и у нас есть равный тому, кто отпил из блюдца.

И это — Жека.

Мог ли он угадывать предстоящее? Не знаю. Не думаю. Но мне кажется, что иногда он внушал будущее близким ему людям.

Женька поднялся, прихватывая с собой маг. Лиза пошевелила пальцами, придумывая, как поступить с оставшимся от пикника, но я, укладываясь, привлёк Галчонка к себе, и Лиза спросила:

— А вы?

— У нас коврик и тёплое одеяло. Мы остаёмся.

С виноградом на слабенькой одноразовой тарелке они уходили от костра, становясь одной обнявшейся тенью.

— Совет вам да любовь! — елейным напевом свахи пустила им вслед Галчонок. И хихикнула, как маленькая.

Мы лежали лицом к лицу. Я положил ладонь на её щеку. Она повторила мой жест. Я коснулся губами её губ и отстранился, чтобы увидеть глаза с двумя багровыми точками в цвет угольков из костра. Она проделала ровно то же.

Я усмехнулся и покачал головой:

— Мы не будем учиться. Лучше, чем какая ты есть, стать нельзя. Лучше не бывает.

 

 

К перерыву появлялся Галчонок. Мы уморительно весело обедали вчетвером в столовой заводика. Затем вдвоём закрывали главную дверь мастерской и на окошке задёргивали повешенные кем-то до меня жёлтые в коричневый штришок шторки. Памятный по вылазке на реку коврик из поролона раскатывался на подметённом и наскоро промытом полу, и Галчонок, спешащая доставить мне радость наконец-то увидеть её, с милым проворством и ничуть не показной грацией снимала с себя немногочисленные предметы одежды.

Она стремительно взрослела. Худоба и угловатость сглаживались на глазах. Её становилось больше в аккурат там, где хотелось, чтобы её было побольше, и всякий раз, раздевшись, она будто давала отчёт о новых приобретениях. Как вернувшиеся с моря хвастают загаром, так она похвалялась не по дням, а по часам прибывающими аппетитными подкожными запасцами. И, затаив дыхание, ожидала нового моего восхищения и приходила от него в восторг.

С той же быстротой её чувствительность к прикосновениям теряла защищённость. Она становилась инструментом, на котором, забыв обо всём, хотелось играть, выкликая из неё вибрации и возгласы. И мне кажется, три обстоятельства: потакание моей радости видеть происходящие в ней перемены, наркотически действующая на неё чувственность и страх испортить всё это, — не давали ей заговорить о том, с чем она приходила.

Но вот она не появилась. И после двух или трёх дней ожидания я открыл для себя, что не знаю, где её искать, не знаю даже фамилии.

Взбадривая себя предельно высокими оценками собственной дурости, я из вечера в вечер колесил на велике по её посёлку и убеждался в своеволии случая, которому нет никакого дела до наших к нему призывов и потуг, направленных на создание условий, которые бы способствовали тому, что он бы взял да и случился.

 

 

А с октября у нас, вечерников, открылись занятия. В народе мой факультет прозывался институтом благородных девиц. Парня могли туда завести только свои, особые причины, о которых он чаще всего помалкивал. Меня, к примеру, вела уверенность, что там есть люди, знающие о литературе то, чего без них я не узнаю никогда. Мне же эти знания необходимы были позарез. С их обретением, не сомневался я, даётся навык делать своё. А только это — сделать своё — принималось сюжетом в мои мечты.

Так поиски Галчонка уступили учёбе.

Берущая за душу торжественность вводных лекций незаметно сменилась утомительной работой внимания, которое так и норовило увильнуть от предмета. И вот, как всегда на новом месте, будто дёрнув за полу неразлучного со мною кожаного пиджака, явился вопросец: «А тут — в кого?..» И я, единственный в группе ОН, исподтишка стал оценивать, выбирая из двадцати двух девчонок и юных дам.

«Восемь девок — один я!» — в тон настроению, вызванному щедрейшим благорасположением ситуации, вертелось у меня в голове. — «Первый парень на селе!»

Пройдёт семестр, минуют зачёты, и, лишь расставаясь с группой перед недолгими каникулами, я возьму в толк, что слово ПЕРВЫЙ не прикладывается к обстоятельствам. ЕДИНСТВЕННЫЙ — да, но скорее — ПОСЛЕДНИЙ. Я оказался в роли последнего ломтика колбасы на блюде посреди большого стола. Приличия не позволяют его взять. И чем больше едоков, поглядывая на него, глотает слюнки, тем вернее его участь остаться несъеденным.

 

 

 

В апреле? Или в начале мая… Теплынь словно рассорила двери мастерской: обе нараспашку, они глядели в разные стороны, поэтому Галчонка я увидел уже склонившейся над стойкой, которая отделяла от посетителей мой верстак.

Улыбка распространилась по мне откуда-то из-под ложечки. Все клетки, из которых я собран, — все разом и каждая по отдельности расплылись в этой улыбке. Галчонка распирало нечто похожее, но она позволила себе улыбнуться, только предварительно щитком поднеся ко рту ладонь. Такой знакомый, так больно задевающий жест моей мамы, которой казалось, что так она отведёт и скроет разоблачительное дыхание.

«Она выпила?» — мелькнуло у меня.

— Где ты? Почему? Я ездил, искал…

— Я видела тебя в окно.

— И не вышла?

— Я не могла. Тебя бы посадили. Они все только и выпытывали — кто ты?

— Они? Кто — они?

— Комиссии. Злые — во сне не приснится… Мне же четырнадцать.

— А как же ты говорила, что шестнадцать?..

— Как, как! Вот так!

Ещё говоря «Тебя бы посадили», она убрала от лица руку, с чем открылось новое в её мимике — обыкновение напрягать и морщить верхнюю губу.

— И самые злые — врачихи. Вроде я им лично в борщ наплевала.

— Врачихи? — проговорил я, всё уже понимая.

— Они мне делали искусственные роды. Держали до нужного срока и всё допрашивали.

— Ты… а почему ко мне?.. Мы бы вместе…

Она посмотрела, как взрослая на недоросля и недотёпу.

— Мы вместе своё сделали. А дальше с четырнадцатилетними — комиссии. И прописывают всем одно — искусственные. Аборт малолеткам запрещён.

Растолковывая, она ослабила губу, и приоткрылась, мелькнула точкой ужаса и уродства на её лице чёрная прореха. У неё не было зуба — того самого, что был чуть-чуть темнее и словно нашёптывал тогда, что красота её разрушится, уже распадается. Что-то я слыхал о беременности, о страдающих зубах и теперь, чтобы не показать, что увидел, и приготовить себя к тому, что буду видеть, обнял её, спрятав лицо и прячась от её лица. И испугался, что вот и сигнал ей расплакаться. Но она в ответ только погладила мою макушку — так, словно была старше и словно пожалеть следовало меня.

— Прости-и! — сказал я, и звук «и» слился с рёвом. Истерический всхлип из нас двоих выбрал меня и, не дав опомниться, вцепился мёртвой хваткой.

— За что? — из-за того, что в её голосе не было и намёка на слёзы, говорила она почти отчуждённо. — Ты не нарочно. Ты не нарочно…

Она произносила это как заговор, назначенный отвести мою вину, а меня толкала трусливо прятаться под её руки мысль о том, что пыточно-воспитательная медицина, слегка пошутившая в армии над моим другом Темнилой, уж с нею, с Галчонком, порезвилась от души.

Я гладил слабые косточки её спины, узнавая, что от обворожительной упитанности не осталось и помина. Рука в привычке ласкать её всю скользнула ниже, и её, словно судорогой, внезапно проняло знакомой дрожью.

Желание, всегда такое отзывчивое в ней, прошедшие беременность и роды сделали мгновенно воспламеняемым и нестерпимым. Не говоря ни слова, я метнулся запирать дверь, а она — к скатанному по-армейски мату из поролона.

Теперь, прилежнее, чем потерю зуба, она под тем же маминым лифчиком с грубой перестрочкой прятала грудь. Но в суматохе движений чашечки сбило кверху, и из них выпали две широкие ленты из пустой, ничем не наполненной кожи с метинами сосков на концах. Она с поспешным, натренированным проворством свернула их одну за одной валиком, сунув каждый под свою чашечку.

 

Часа через два я провожал её, задорно улыбаясь и говоря:

— Подсоберу деньжат, у Жеки дантистки в подругах, вставим зубик, будет как новенький!

На это она улыбалась, помня, что нужно старательно стягивать книзу губу.

 

Деньжат я подсобрал, а она не появилась больше никогда. Наверное, мои глаза, ужаснувшиеся причинённым ей мною уродством, нанесли ей такую боль, испытать которую ещё раз она не нашла в себе сил.

А я… Теперь уж я не колесил по её посёлку…

 

Я изувечил доверчивую, едва успевшую открыться к жизни беззащитную девочку. Это рядом с виной перед мамой неизлечимо останется во мне. Но тогда… Проводив её и оставшись один, я панически испугался за себя, представив в доподлинно известных мне подробностях, что было бы со мной, поступи она так, как под запугивания и по обычной у человека тяге не держать ответ в одиночку, поступила бы почти каждая на её месте… После этого, ясно отдавая себе отчёт в подлости, я знал, что не ищу её ещё и потому, что трушу.

Но не только, не только. Она — калека… Я готов был помогать. В благодарность за спасение, в память о прежней ослепительной радости и в искупление вины я готов был притворяться. Хотя не знаю, как бы это у меня получалось.

Она же избавила меня и от этого испытания — она не пришла.

А ещё тогда я, готовящий себя в авторы, с потаённым скопидомством, сидящем в сознании, подумал, что опишу это. И вот теперь, описывая, сломав, как перья, все лежащие под рукой мыслишки, убеждаюсь, какой это безмерной тупости самомнение — вообразить, будто ты в силах страдать и думать за других. Тогда как, если по правде, тебе не дано с точностью хотя бы приблизительной сказать даже о себе самом.

Как жалко, как слепо, всегда попадая где-то около, я пробую нащупать словом её, Галчонка, — девочку, перед которой так виноват…

0 Проголосуйте за этого автора как участника конкурса КвадригиГолосовать

Написать ответ

Маленький оркестрик Леонида Пуховского

Поделись в соцсетях

Узнай свой IP-адрес

Узнай свой IP адрес

Постоянная ссылка на результаты проверки сайта на вирусы: http://antivirus-alarm.ru/proverka/?url=quadriga.name%2F