СЕРГЕЙ УЧАЕВ. Лето (окончание)
Фотография
Ныне учительские частенько пустуют, потому что, скажем так, любовь у учителей друг к другу небольшая. Посплетничать можно и засев по трое-четверо, своим кружком у кого-нибудь в кабинете. А некогда там кипела жизнь. Когда-то люди жили в школе, когда-то общались, даже что-то обсуждали друг с другом по-настоящему. Все было как в тех старых советских фильмах про школу, где каждого педагога волновало свое дело, волновало, чем он занимается, для чего он вообще здесь. Обсуждали, что натворил вечное приключение — Вася Осипов из 8-го «Б», как тянут на медаль Машу Селезневу, заставляя проставлять оценки (больше всех сокрушается физкультурница, конечно, ее предмет самый главный), как чудит на уроках истории местный умник и общепризнанный гений Рома Новоселов. На десерт оставляли самое интересное — из жизни начальной школы. Интересное, потому что это будущее, говорить об этих малышах потом всей школе еще лет пять, не меньше.
Никита как-то ухитрился застать отголоски этой живой учительской, когда его, согласно учебному плану обучения в вузе, предполагавшему в том числе и прохождение учебной практики, занесло в школу.
Естественно, многое изменилось в школе с тех пор, как он сам сидел за партой. Та его школа не казалась ему такой шумной, не казалась такой абсурдной, такой хаотичной и беспорядочной. Ну, да, бегали, толкались — есть что вспомнить. Нынешняя школа ошеломила его своим грохотом, каким-то безбрежным и безудержным колыханием океана молодости и дури. Неужели и он сам был когда-то такой? Вот так же безумно несся по коридору во весь опор, раскрасневшийся — галстук набекрень, сзади приятели, желтый толстый портфель болтается вслед за ним в правой руке. Волосы всклокочены, школьная куртка расстегнута. Аааааааа!
Наверное, было так. И выглядело так же страшно — ужасающе молодо, щеняче, как и сейчас, когда проходишь по коридору не своей школы. «Юность — это возмездие». Кто же знал, что оно наступит так скоро, кто же знал, что оно свершится так быстро, сейчас, когда Никите еще так далеко до лет строителя Сольнеса?
Посидеть спокойно и безопасно среди прилива школьного безумия — перемены — есть место только в учительской. Теперь Никита оценил ту тщательность, с какой его учителя оберегали это место, жестко и бесцеремонно вышибая за двери учительской отважившихся заглянуть в нее учеников. Оно напоминало ему храм-убежище из «Героев меча и магии». Вокруг бушует враждебная стихия малолетних орков и бесенят, а учителя отсиживаются, пережидают наиболее опасных врагов, набираются сил и идут покорять буйные головы и бессердечные сердца, распределившиеся со звонком по классам.
Многое изменилось в учительской. Но и непохожая уже на советское место единомышленников, она тогда еще не была зоной лжи и взаимного отчуждения. Хотя и тогда, во времена Никитиной практики, походила на комнату, где собираются скорее собратья по несчастью, чем те, кто вместе готовят наше светлое будущее. Разговоры все те же, про жизнь, про зарплату, но откровеннее, без опаски. Не было еще такого взаимного недоверия.
Сидючи в учительской совершенно посторонним, почти на правах мебели, Никита, всем чужой и ничей, мог спокойно наблюдать за общением, беспрепятственно, без всякого стеснения. Хотя стесняться, собственно, и нечего. Ну что такого — люди живут: семья, дача, магазины, покупки, телевизор. Ничего непристойного и криминального.
Разговоры вполне обычные и естественные, особенно в женской среде:
— Знаете, а костюм оказался и в самом деле из Германии. Не Китай какой-нибудь и сидит очень хорошо. Я о таком давно мечтала. К нему бы блузочку такую же хорошую подобрать. Но дешевую и хорошую где возьмешь?
Это две уже хорошо за сорок учительницы перетирают обнову.
Рядом Хлыстова, пожилая уже учительница русского и литературы. Большая и настоящая, в отличие от многих, звезда на педагогическом небосклоне не перестает удивляться расписанию и последним указаниям школьного начальства:
— Как это понять? Классный час для всех обязателен? А если у меня ученик ходит в кружки или даже дома книжки читает? Зачем ему все это?
Вопрос во многом риторический, но отчасти он обращен и к Никите как единственному свободному радикалу, человеку новому, а потому не скомпрометировавшему в глазах Хлыстовой себя разговорами о блузках и костюмах из Китая и Германии.
Никита колеблется. С одной стороны, он не слишком понимает, о чем идет речь, с другой, ему не хочется быть невежливым, поэтому дипломатично поддакивает:
— Да, конечно, ерунда какая-то.
Продолжать дальше разговор он не хочет, слишком уж далеки эти проблемы от него. И чтобы избавить себя от дальнейших расспросов, выходит из учительской, оставляя Хлыстову наедине с ее праведным гневом.
В учительской темновато, она расположена не на солнечной стороне здания. В отличие от нее, длинный школьный коридор, совершенно пустой и чистый, кажется пространством света. Идет урок, и никто не бежит по коридору с гиканьем и свистом. Бело в коридоре, так же как бело и за окном, будто снег покрыл стены школы еще и изнутри. В нем не так тепло, как в учительской, даже слабо заполненной учителями и отапливаемой не лучше всей остальной школы. Кажется, что мороз и свежесть вместе с дневным светом проникли сквозь заклеенные по периметру скотчем окна. Прохладно, бодрит и снимает всякое стеснение, заставляет отвлечься от беспорядочных мыслей, начавших было бродить в голове от относительного тепла учительской.
Делать нечего, надо ждать следующего урока, и Никита, убивая время, неспешно идет по этому самому освещенному солнцем коридору, оглядывая все стены и стенды, пробегая глазами в рассеянности по уставу, расписанию, правилам распорядка и хвастовству о последних достижениях. Все традиционно, и традиционен, обычен самый большой стенд — «Наша гордость, наша слава», «Ими гордится школа». Никита смотрит на незнакомые лица девочек и мальчиков, девочек в числе тех, кем гордятся, побольше, и вдруг видит среди многих прочих — гордятся ей.
Никита узнал ее сразу, словно и не было двенадцати лет со дня их последней встречи. Промелькнувшие годы с того последнего лета ничуть не изменили ее. А пожелтевшая надпись — имя разборчиво, фамилия почти выцвела, смешная, корявая фамилия, которую она с удовольствием, наверное, сменит на фамилию мужа, лишь удостоверяла то, что сразу подсказала Никите память.
Она, она. Он узнал ее сразу.
Так вот ты какая стала! Светлые волосы никуда не делись, не потемнели. Никита помнил их именно такими. Правильные, наивной припухлости губы. Ее нос, ее глаза, ее взгляд. Как странно видеть девочку, перевоплотившуюся в девушку и все же проглядывающую сквозь нее, скрывающуюся за робкой улыбкой. Но не один ли только Никита это видит? Не намысливает ли себе ту девочку, ту, которую так хорошо знал, ту, с которой так и не смог встретиться во все эти годы, прошедшие с последнего дачного лета.
Никита смотрел на нее и вспоминал о том, как впервые увидел ее. Между ними был год или два разницы, а какое расстояние. Взрослые всегда так говорили. Но тогда, когда он, пятилетний, увидел ее, впервые понял, что и в самом деле — очень большое расстояние.
Ее семья въехала вместо Николая Павловича — старого соседа по даче, который жил в правой части дома до них. Жил он один, без детей, без жены, на пенсии. И, кажется, оставался даже на зиму. Держал свиней в большой, из белого теса свинарне. Свиньи характером совершенно не походили на спокойного хозяина. Были деятельные, любопытные и пакостливые. Так и норовили убежать из свинарни. Вырывались часто, проникали в огород незаметно, скрытно, как ниндзи, после чего их отчаянными совокупными усилиями, с участием совсем малолетнего Никиты, изгоняли обратно в загон. Гонки за ними, так и не причинившими за все годы никакого страшного вреда, приносили Никите и Глебу одну только радость, а сами они, скакавшие по огороду, были столь забавны и милы в своем тупом и благодушном хрюканье, что Глеб с Никитой время от времени с удовольствием занимались их выпасом около родной изгороди.
В общем, соседом Николай Павлович был идеальным. Давал много дельных советов отцу по хозяйству. Брал с собой Глеба по грибы в дальние прогулки. А Никиту не брал — мал еще, хотя, пару раз, захватив с собой еще и отца, они все же сходили по грибы вчетвером.
Все шло хорошо и спокойно. Тем неожиданнее оказалась весть о том, что он продал дом. Что еще там за новые соседи приедут?
И вот это случилось, и Николай Павлович исчез из жизни Никиты так же резко и безвозвратно, как исчезла двумя годами позже тетя Даша, как исчезают вообще люди в детстве, безвозвратно, без всякой надежды на возвращение назад и возобновление старого знакомства.
Глеб с Никитой с замиранием сердца ждали детей. Знали, что без детей не приедут. Не то чтобы родители сказали, а как-то просто сразу пришло осознание того, что будет ребенок, что кончится их привилегированное положение единственных в своем роде, кончится покой и свойские отношения. Кто-то появится. И надо будет как-то дружиться, как-то общаться.
«Ребенка» звали Настей. Она сразу Никите не понравилась. Почему? Да потому, что сразу было видно не только то, что она маленькая, но и то, что она глупа и притом избалованна.
Пытаясь сойтись сперва — этого хотели и новые соседи, и отец с матерью, — Никита обнаружил, что все это пустое дело. Ну а то, что эта девочка на второй день ничтоже сумняшеся скинула штаники и сходила «по большому» прямо на их излюбленное для игры в бадминтон место, окончательно поставило на ней крест. Собственно, это и осталось первым и самым ярким воспоминанием о ней. Больше, как говорится, вопросов к ней Глеб и Никита не имели и все то первое лето старательно обходили стороной. Сумасшедшая. Фу.
Тот момент, когда они стали друзьями, Никита пропустил, он испарился из памяти совершенно. Кажется, это произошло на следующий год. Странно, но на месте той прошлогодней девочки оказалось нечто вменяемое и дружелюбное, тихое и спокойное. Они быстро сошлись. На чем, даже Никита и не помнит. Но с того второго лета они стали неразлучны. Вместе висели на поскотине, вместе гонялись за раздавшимся вширь не то от доброты, не то от любви покушать Глебом в догоняшки, вместе отпугивали кур тети Раи, так и норовивших чем-нибудь поживиться на Никитином огороде, вместе бегали и резвились с бульдогом тети Даши — печальным, но дружелюбным псом, которого спускали с цепи, чтобы он поиграл с ними, детьми, и совсем не сошел с ума.
Пару лет спустя Никита уже чуть ли не бежал на дачу, ожидая встречи с Настей. Они росли, и их дружба все больше и больше разрасталась. Последние два года они уже не стесняли себя пределами изгороди и смело носились по всему лесу. Стоя сейчас перед ее фотографией, Никита видел в памяти только одно — мелькающие впереди розовые сапожки и синие детские колготки. Беззаботный бег через весь лес. Игра, смех, прятки. А еще неожиданно задумчивое стояние между переплетшимися в целый бугор корнями березами.
Они взрослели, и в этой беззаботной детской дружбе появлялась какая-то новая нотка, появлялась какая-то грусть и печаль, которую Никита ощущал особенно отчетливо всякий раз, когда лето завершалось и они прощались друг с другом.
Тогда, в августе, они уже не бежали беззаботно среди печальных осин, шурша травой и листьями, а грустно прогуливались бок о бок, держась за руки и разговаривая.
О чем? Никита уже не помнил, да это уже и не было важно. Слова текли, но не они были главными, главным было то чувство общности и понимания, которого Никита не испытывал потом долгие годы. Было ощущение другого, но не враждебного или просто чужого, а таинственного, нераскрытого, свершающегося втайне, живущего и чувствующего по своим законам.
Эта тайна чужого «Я» притягивала Никиту, и каждой встречи, каждодневного разговора с Настей ему было мало и мало. Никитины папа, мама и Глеб над ними подсмеивались, ее родители беспокоились. Близость ребят их пугала и настораживала.
В последний год их жизни на даче это привело даже к охлаждению отношений. Под любым благовидным предлогом они старались держать Настю при себе, и если пускали к Никите, то только тогда, когда в ватагу, в гурьбу для игр и прогулок собиралась вся дачная детвора.
Они словно боялись оставить их наедине.
В итоге Никита так и не запомнил, как они с ней расстались. Возможно, они просто увезли ее отдыхать не сюда, а куда-то на юг, по-настоящему. Средства позволяли. Он забыл, какой она была в тот последний год — повзрослевшая, помудревшая, ставшая тихой и задумчивой. Теперь он смотрел на фотографию и видел, какой она стала. Конечно же, он захотел ее увидеть. Какая она?
Но разве трудно было это сделать все эти годы? Разве сложно было сесть в автобус и просто приехать к ней? Ведь Никита знал, где она живет. Разве он не проходил раз за разом мимо ее дома, боясь завернуть вот в этот подъезд, подняться на третий, нет, скорее, на четвертый этаж, позвонить в добротную, крепкую дверь (она должна была быть именно такой, никакой иной и не мыслилось у детей деды Саши) и, дождавшись, когда ему откроют, сказать: «Здравствуйте! Я к Насте». Он всегда стеснялся. Что-то удержало его даже тогда, когда он совсем уже было решительно направился к ней в один из тех осенних дней, когда стало особенно тоскливо и захотелось увидеть кого-то родного, кого-то своего.
Он никогда не задумывался над тем, кем он был для нее. Летним мальчишкой? Приятелем по забавам, скрашивавшим скучный отдых с бабушкой и дедушкой, пока ее родители работали, летали в командировки и на летний отдых. Но ведь, в конце концов, и она не искала его. Помнит ли она его? Помнит ли, как стремительно бежали они по лесу, попеременке догоняя друг друга и заливисто смеясь от силы и радости? Помнит ли, как вместе качались на ветках черемухи? Как стреляли из лука? Осталась ли та маленькая девочка, девочка из Никитиного лета, не умерла ли она в этой расцветающей красавице?
Никита очень захотел ее увидеть. Острое желание разыскать ее охватило его. Он смотрел на это лицо, на эти глаза, на этот изгиб губ и видел — это она.
Ему ничего не стоило сесть все-таки в автобус и доехать до ее дома: может быть, они не переехали? Он знал, что ее родители все еще работают там же, где работали. Ехать прямо сейчас, из школы было еще ближе и еще удобнее, чем из дома, — по прямой, к воспоминаниям, к ней.
Но именно в тот момент, когда это желание стало особенно нестерпимым, Никита понял, что ничего этого не будет. Что он не поедет. Как воспоминание она значила для него слишком много. Как воспоминание она была для него, кажется, дороже. Он испугался, что вся та память о девочке из лета может быть разрушена одной встречей.
Сколько времени прошло с тех пор!
И аргументы уже посыпались один за другим. Она была из хорошей семьи. Хорошей, значит, богатой. И уже то, что ее портрет висел здесь, в этой гремевшей на весь город школе, говорил о той разнице, которая была между ней и Никитой.
«Я здесь, а где она? — думал Никита. — В Томске, Новосибирске, Москве, Петербурге? А может быть, и вовсе за границей. Они ведь могут себе это позволить». Никита понимал, что ему с ней уже никогда не встретиться. Возврата нет не только домой.
Никита верил в ту девочку, оставшуюся в далеком, последнем, еще только идущем к концу ветреном августе, и не верил в эту юную красавицу, гордость школы, смотревшую на него с фотографии. Там были легкость, свежесть и открытость, там были любовь и доверие, там были он и она. А здесь лучшая выпускница, студентка и незваный гость из далекого прошлого.
Никита пошел дальше по школе, начал спускаться по лестнице вниз, на первый этаж. Но фото повзрослевшей девочки из лета так и не шло из его головы. Было ли?
Сок
И опять утро. Почему-то лето и утро часто соседствуют друг с другом, мешаются в памяти. Зима, наоборот, всегда отождествляется с вечером, осень — с легкими сумерками, весна — с ярким днем. Лето все время кажется началом, но не слабым и зыбким, а уверенным. Летом все уверенно. Уверенно светит солнце, уверенно несутся по небу стрижи, ласточки, жужжит шмель, тяжело переваливающийся подле сочного, уверенно растущего клевера. Наглы и уверенны бурундуки, без всякого стеснения скачущие по изгороди и стройным кедрам. Все дышит бодростью, живостью, началом. Совсем не то весной, которую обычно принято считать зачином жизни. Там, весной, и не начало вовсе, а так, предчувствие начала. Неясное, робкое ощущение аромата, намек на начало.
Никита не помнил ни одной своей детской весны, ни одной осени — все они слились для него в какие-то темные времена, из которых не складывался воедино, не всплывал в памяти отчетливо никакой образ, и лишь лето врезалось ему в память навсегда. Лето было ярко и озаряло своим светом всякое воспоминание о нем.
То лето и утро обещали многое. Никита смотрел сквозь деревянные перила своей кровати на крышу школы напротив, на небо с одиноко плывущим облаком, на птиц, летавших средь синевы, вдыхал свежесть простыней и наволочки, зная, что сегодня будет замечательный день. Сегодня они поедут проведать Глеба в пионерский лагерь. Надо лишь встать, одеться, позавтракать. Они сядут на автобус и после вековой, как покажется затем Никите, тряски окажутся в том месте, куда Глеба увезли неделю назад.
Странная вещь — детская память, что-то врезается в нее глубоко и отчетливо, а что-то тонет в тумане. Прошлое выхватывается пусть связными, но фрагментами. Поэтому вот только что Никита нежился в кроватке и слушал, как переговариваются, собирая гостинцы Глебу, родители, а вот он уже сидит у окна автобуса с кем-то чужим рядом. Маме и папе места не досталось — они стоят тут же, в проходе, а он смотрит на то, как проносятся мимо деревья и кустарники, стандартно высаженные вдоль шоссе. Народу едет не очень много, и все же сидячих мест хватило не всем. Вот и Никиту пустил кто-то из добрых пассажиров — маленький, пусть посмотрит на мир. Да и не стоять же на ножках этакому крохе, еще успеет настояться за жизнь. И Никита смотрит, смотрит впервые в жизни на то, как солнце в стремительном беге автобуса скачет по верхушкам высоких тополей, рассаженных по обочинам дороги. Все это он увидит затем многократно, но тот первый, радостный, лучистый утренний забег солнца по деревьям каждый раз будет просвечивать сквозь новые и новые виды (эти ощущения вновь оживут в нем, когда он поедет проведать Глеба уже взрослого, студента, когда он сам отправится уже совсем взрослым по делам в Томск). Добрый заинтересованный взгляд пятилетнего мальчика всегда будет жить в нем.
Только что Никита сидел у окна, и вот они уже идут с родителями по шоссе. Автобус пошел себе дальше, куда-то в далекие, непонятные Никите края, в которых он хотел бы побывать, но в которых никогда уже не будет, потому что сошел здесь, на остановке «Пионерлагерь». Пусть они подождут его немного, потому что ему надо к Глебу, который для него да и для мамы с папой много важнее неизведанных земель и неизвестных мест. Сегодня они приехали к Глебу. Он ждет их, и Никита тоже радуется предстоящей встрече с братом.
Часто сердится он на брата, часто дерутся они тогда, когда вместе, отбирая игрушки и ябедничая маме наперегонки: «Он виноват!» Но сейчас Никита совсем по Глебу соскучился. Не хватает ему как раз этих потасовок, этого молодого щенячьего восторга, пыхтения, сопения, ловких уверток от грозящих зажать тебя, словно в клещи, братовых рук. Чувствует Никита, что при всей своей заносчивости и гордости первородством Глеб его любит по-настоящему и наверняка сам не может прожить без этой обычной для них заварушки, тоскует по ней всю эту неделю разлуки.
Они сворачивают вместе с родителями с шоссе и идут по тенистой дорожке, почти тропинке. Если бы не долгая поездка в автобусе, Никита подумал бы, что они всего-то выбрались в городской парк и теперь бредут по нему в поисках каруселей или колеса обозрения.
Тенистые кусты заканчиваются, и они выходят на широкую поляну. Дорожка становится тропинкой посреди густой травы, и они идут по ней не спеша, вслед за остальными. Не только Никитины родители решили проведать сегодня своего сына.
Папа уверенно шагает впереди, крепко держа в руке тяжеленную сумку, мама движется вслед за Никитой с сумкой поменьше. Никита знает, что в сумках белье и еда. А еще сок, много виноградного сока. В то лето он почему-то был особенно популярен. «Пей, вкусно, полезно!» И Никита пил его, пил так много, что запомнил его сладковатый, вяжущий вкус навсегда. До этого приносили, покупая в магазине трехлитровыми банками, обычно яблочный. Виноградный шел в двухлитровых. Когда отец купил первую банку и принес домой, Никита понял, что мир намного богаче во вкусовом отношении.
Шли недолго. Расположились на поляне. Мама начала заботливо расстилать покрывало, Никита стоял и смотрел, как зеленая трава исчезает под его проглаженным бело-синим узором. Отец ушел за Глебом в лагерь. Ворота лагеря виднелись совсем неподалеку.
Рано, очень рано приехали. Еще чувствуется утренняя прохлада, да и земля не нагрелась, а они уже расстелились, расставили для Глеба такие яства, каких Никита дома на столе отроду не видывал, и, конечно же, выставили сок, сок виноградный, который так ему понравился. Здесь бы вспомнить да описать, как в старых романах, в подробностях, что и как там было, установленное мягкими мамиными руками, но память — не роман, мелочи ускользают, и остается только общее ощущение пира горой, деликатесов невероятных, потрясающих, которые и делают эти приезды запоминающимися, но которые сами в деталях не помнятся никак.
Сок — вот что запомнил Никита из той поездки, сок, сладковатой, маслянистой влагой обволакивающий банку, вкус стекла, смешанного с ним. Вот что осталось в памяти. Ну и Глеб, как виновник всего этого.
Отец с Глебом вернулись достаточно быстро. Глеб словно ждал их и надеялся, что они приедут с самого утра.
— Там у них, как всегда, мероприятия какие-то. Не могут без этого. Родители приезжают сына повидать, а им вместо этого бег в мешках или викторины какие-нибудь дурацкие, — разворчался отец. — Но я отпросил Глеба. Что ему там делать?
Глеба отпустили, понятно почему. В то время он был толст невероятно. И мальчишки, как все века подряд, со дня начала человечества, всегда кричали ему вослед: «Толстый!» Глеб жутко, наверное, от этого страдал. Но поесть любил и с удовольствием просил добавки, доедал за Никитой и ел вместо него то, от чего тот отказывался. Такое неуемное питание делало его фигуру бочкообразной, а его самого совершенно бесполезным для спортивных игр и мероприятий. Одного взгляда на Глеба было достаточно, чтобы сказать, что его место на кухне, а не на стадионе.
— Ну что, куда пойдем? — спрашивал отец у Глеба. — Где здесь можно расположиться?
— Можно пойти к речке, если хотите. Но это далеко, километра два. Некоторые уходят туда.
— Нет, не пойдем — сказала мама, недолго думая. — Только время потеряем. Давайте посидим здесь, на полянке.
Отец было воспротивился, но в итоге уступил, особенно после того, как Глеб сказал, что пляж там не слишком большой и обязательно будет толчея и много народу. Толпу из них никто не любил. Так уж сложилось в семье.
Они приехали рано. Неподалеку расположилась еще пара семей. А вскоре их стало еще и еще больше. Желающих идти до речки нашлось не так уж и много, и те, что отказались от пляжа, расстелили простыни и покрывала по всей поляне. Но места было достаточно, так что в итоге сидели не так уж и близко друг к другу.
Да, вся поляна, за исключением опаленного солнцем центра, оказалась усеяна покрывалами, простынями, полотенцами и одеялами. А сам центр поляны, словно по умолчанию, отвели под игровую площадку.
Никита и Глеб, поев и попив, тоже занялись игрой. Мама предусмотрительно взяла с собой голубой с красным мяч — старый, избитый, разделенный серой полосой. Наверное, такой мяч бросали потом сквозь миры крапивинские мальчишки в «Голубятне на желтой поляне». Здесь мяч летал не так далеко, не через мироздание, от одной галактики к другой, а всего лишь из рук одного человеческого мира в руки другого, от отца к Никите, от Никиты к Глебу.
К полудню поляна уже гудела от шума. Родители никак не могли наговориться с детьми после долгой разлуки, и вся их любовь ушла в этот разговор и в эти лакомые кусочки, подталкиваемые и проталкиваемые своим то раздобревшим, то, наоборот, исхудавшим чадам. Постепенно Никита привык к этому шуму и не обращал никакого внимания на сидевших вокруг него и Глеба, когда они играли в мяч, взрослых. Все они были одинаковы, все слились в одно целое в его взоре и нынешней памяти — родители.
И лишь старика и старуху он запомнил. Он обратил на них внимание еще тогда, когда они только-только пришли и еще не успели с Глебом и родителями дойти до фруктов и сладкого. Без объяснений, каким-то внутренним чутьем понял Никита, что они местные. Слишком уж по-хозяйски вели они себя, слишком уж безразличны были ко всей этой родительской возне вокруг своих чад. Не обращали на них внимания, словно все эти рассевшиеся по полянке родители и дети были для них чем-то вроде нахлынувших вдруг стаек воробьев и ворон. Не было для стариков ни пионерлагеря, ни детишек, ни их родителей и родственников, а были только они одни для себя и друг для друга.
Никита не запомнил, как они выглядели. Некогда было разглядывать за игрой в мяч. Лишь позже, когда, став уже повзрослее, смотрел по телевизору фильм «Любовь и голуби», увидел он там что-то знакомое во всех этих семейных перепалках. Услышал, как ему показалось, знакомые железные, непреклонные нотки той увиденной в далеком детстве старухи. Опознал в растрепанном, бородатом, хорохорящемся деде в исполнении актера Юрского того самого старика, которого увидел в тот памятный приезд к Глебу в пионерлагерь. Так и сохранил, подставив киношные образы их в своей памяти.
Старик со старухой так ничем бы и не запомнились, если бы не ругались громко да то и дело не ходили бы взад-вперед по дорожке, проложенной в самом верху поляны. Было до них далековато, но все же не настолько, чтобы Никита не понял, что ругань между ними идет самая ожесточенная. Кое-кто из родителей, из тех, кто примостился повыше, с недоумением разглядывал и деда, и бабку. Кто-то, устав от их неоднократного движения то туда, то сюда, спускался со всеми своими вещами и всем своим скарбом пониже. Некоторые, лишь бы не слышать их ругань и не отравлять себе моменты встречи с детьми, спускались пониже, занимая уже от безнадежности импровизированный игровой центр поляны.
Все это не могло укрыться от внимания и Глеба, и Никиты. «Что они так раскричались? Что они себе позволяют? Почему мешают нам?». Хотелось, чтобы они, наконец, ушли куда-нибудь подальше, оставили их в покое, чтоб их не было.
Никита вообще не любил, когда ругаются. Наверное, это потому, что мама с папой делали это слишком часто, доходя порой почти до таких же пределов, как и этот старик со старухой.
Наконец те исчезли. Никите показалось, что он видел потом старика, прошедшего по дорожке в одиночестве и державшего что-то в руках. Но игра и веселые тычки Глеба отвлекли его от проплывшего неясного, серого образа старика, неспешно скрывшегося где-то дальше в кустах.
Куда ушел старик, он понял только тогда, когда мяч, с силой пущенный Глебом, улетел в эти самые заросли.
Никита побежал за мячом и увидел дедушку, парящего в кроне деревьев. Даже глазам своим не поверил. Не смея, однако, подойти ближе, так и стоял, сжав в руке красно-голубой, посеревший уже за день от беспрестанного путешествия из рук в руки и по земле мяч.
Подбежал брат, остановился и вдруг, поняв все, попытался закрыть глаза Никите, отвернуть голову, заслонить всем своим мягким, пухлым, большим телом.
— Не смотри, — говорил он Никите. — Только не смотри.
А Никита смотрел сквозь небольшие и редкие пальцы Глеба. И не видел ничего страшного. Старик висел буднично, просто, как будто полез зачем-то на дерево, оступился да так и замер на ветках, зацепившись за них пиджаком. И вот теперь, провалившись сквозь ветки, не добравшись до верхушки, висит, ожидая, когда какой-нибудь добрый человек подойдет и снимет его, спустит с высоты на грешную землю.
Никита с Глебом стояли так минуты две — так долго в Никитиной памяти и так коротко на самом деле в жизни, — пока разом, внезапно на тропе вдруг не возникли люди. Возникли и сразу же заквохтали, запрыгали, испуганно запричитали. Кто-то из дачников споро вызвал милиционера, и тот прошел твердым, быстрым, уверенным шагом мимо Никиты к повисшему на дереве дедушке, чтобы обрезать веревку.
После этого все разладилось. Мама и папа ругались всю дорогу. Путь домой прошел во взаимных упреках. Непонятно, что было тому виной, то ли то, что опять приходилось ехать автобусом и толочься в страшной тесноте, такой, что не было места даже маленькому Никите, то ли виной разлада был тот самый дедушка, повисший на дереве. Похоже, что мать беспокоилась насчет того, что увидел Никита. Кажется, ее вновь одолели сомнения относительно того, правильно ли она делает, что посылает Глеба на лето в лагерь. Никита этого не узнал, да и у него были свои проблемы. Темного виноградного сока он выпил слишком много, и теперь его мучила изжога. Никита навсегда разлюбил приторный сладкий сок.
Волчата
Никита до самого конца не верил, что с ним так могут поступить. Ему казалось, что все это только разговоры, что мама, которая с таким рвением и заботой опекала и его, и Глеба, просто не сможет отослать его одного с детским садом на летнюю дачу.
Вот с папой, с ним все было ясно. Его намерение хоть летом отдохнуть от детей, отправив Глеба в лагерь, а Никиту на детскую дачу, было твердым. Он его не скрывал и не видел в нем ничего особо криминального.
— Отдохнете. Что такого? Лето, лес, питание. Вон Глеб давно ездит, пора и Никите.
Но когда папы что-то решали в таких делах? Мать могла и должна была воспротивиться этому. Маленький еще Никита — пять лет всего, куда ему на летнюю детсадовскую дачу? Есть же своя собственная, и уж если совсем невмочь терпеть ребенка, то можно оставить его на попечение у бездетных теток-сестер. Те на день-два, да даже на неделю, вполне способны взять ребенка потетешкаться, проявить свои педагогические таланты. Им это даже в удовольствие, если ненадолго, если не иметь дела с ним круглый год, а брать вот так, «напрокат». Ребенок — это хорошо, это весело, от ребенка веет жизнью и неуемной энергией. Пусть и много хлопот с ним, и бывают, как говорит тетя Вера, дети часто бестолковы, все же жизнь с детьми кажется более полной, чем без них. Каждый день вертится возле тебя маленький моторчик счастья, каждый день прижимается к тебе тот, кто на тебя надеется и в тебя верит, тот, рядом с кем ты понимаешь, насколько ты важен и нужен в этом мире.
Глеба, конечно, брали много охотнее, чем Никиту. Глеб был более спокойным, покладистым, менее упрямым, менее склонным к борьбе за справедливость и независимость. Но все же и Никита манил чем-то, особенно тетю Лену, которая, глядя на него, наверное, вспоминала свою ушедшую в прошлое отчаянную, горячую комсомольско-молодежную юность: костры, походы на лыжах, ветер и свое так и не обузданное никем упрямство.
Мама размышляла долго и в итоге все-таки согласилась с отцом. Чем было вызвано это согласие, Никита так и не мог понять. Может быть, он провинился тем, что вконец уже измотал ее той самой неуемной энергией, глоточек которой время от времени отведывали тетки, когда брали его на выходные. Может быть, нужно было делать летом ремонт в квартире и Никите нечего было болтаться посреди пыли и грязи. Может быть, нездоровилось маме и ей надо было ложиться в больницу, а папа, как показал еще послеродовой опыт, был надзирателем за ребенком не из лучших.
Тетя Лена по этому поводу, кстати, вспоминала, как мама оказалась после родов в больнице, а Никита остался один с отцом: «Заходишь в подъезд, и с первого этажа слышно — это Никита орет, заливается. Не то не покормили, не то пеленки мокрые».
Но то было плохое время, время, когда отец был слишком молод для ответственности. Теперь же после долгих мытарств, через которые проходит едва ли не всякая молодая семья (ночные посиделки у друзей, поздние приходы и невнятное бормотание в свое оправдание, возня и драка в коридоре и на кухне), отец остепенился, бросил не только пить и курить, но и распрощался вконец с приятелями.
Повлияла мать, повлияли люди в цеху и на заводе. Дальнейшее продолжение пьяных загулов грозило потерей работы и неплохого заработка. С другой стороны, речь шла о бригадирстве и возможном выдвижении в скором на должность мастера. Отец, вспомнив о том, как по глупости была потеряна самая первая работа с хорошими перспективами и хорошими отношениями, смог найти в себе силы и образумиться. Да и возраст был уже не тот. Прошла молодость.
И все же привычка думать вперед о себе никуда не ушла. Поэтому оставить Никиту с собой на лето он не хотел. Имелось желание пожить спокойной, свободной жизнью не обзаведшейся еще потомством семьи, когда были только он и мама.
Отца неожиданно поддержали бездетные тетки. Особенно тетя Вера, которую Никита боялся и которая казалась ему строгой до беспощадности.
— Правильно, надо отдохнуть, — сказала она маме с высоты своего теоретического педагогического опыта и столь же теоретического знания семейной жизни. — Да и Никите это пойдет на пользу. Пора ему становиться самостоятельным. А то он так никогда от твоей юбки не отцепится.
Тетя Лена не очень уверенно, но тоже вторила словам тети Веры. Тетя Лена была добрее тети Веры, но перечить ее авторитетному мнению обычно не смела. Все-таки тетя Вера добилась больших высот на ниве педагогики, да и просто была старшей в семье. Она, после того как умер Никитин дедушка, а мамина мать — Дарья Васильевна осталась вдовой, стала всем заправлять в доме, стала старшей над своими сестрами. Поэтому все привыкли ее слушать и ей подчиняться.
В общем, мнение было практически единодушным.
В итоге ранним июньским утром, несмотря на все уговоры и переговоры, необходимые для дачной жизни вещи были собраны и они, папа, мама и, конечно же, Никита, отправились на вокзал, откуда был организован централизованный отъезд на летнюю детскую дачу.
Никита нес в руках небольшой коричневый чемодан, в котором лежало белье, шорты, майки, полотенце, зубная щетка. Он шел понуро и не спеша. Его приходилось то и дело подталкивать и тянуть за руку. На глаза Никиты наворачивались слезы, ему так до конца и не верилось, что его сегодня увезут далеко от дома, что вместо купленной дачи далеко в тайге, вместо тиши и приволья рядом с мамой, папой и братом, даже рядом со строгой тетей Верой, он поедет один в неизвестность.
Он надеялся, что мама, расчувствовавшись в последний момент, скажет: «Ну, куда ты поедешь? Нет, никуда ты не поедешь. Мал еще».
Он представлял себе, как мама обнимет его, как заберет у него из рук чемодан. Они останутся и будут махать вслед уезжающим в автобусах ребятишкам, а затем медленно пойдут домой по проспекту. Отец будет недоволен, но в конце концов примирится с произошедшим и, чтоб окончательно забыть о случившемся, предложит съесть по мороженому. Мать, обычно твердая в вопросах денежных трат, уступит. Они зайдут в летнее кафе у театра кукол, возьмут мороженое в металлических вазочках, изумительно вкусное, совершенно не похожее на то, что они покупают иногда в стаканчиках, которое продают на каждом углу по 15, 18 и уж тем более по 10 копеек. Будут сидеть и есть его под тенью огромного навеса, чувствуя, как теплый летний ветер обдувает их. Отец внезапно помягчеет («Ладно, раз уж так получилось»), он всегда был отходчивым, и они вернутся домой, примирившиеся и довольные принятым решением.
Но нет, ничего этого не было.
А был гвалт множества детских голосов, чьи-то слезы, возня с сумками и нарастающее в Никите ощущение обиды, нарастающее осознание того, что вот так просто, сейчас, в данный момент, на глазах у всех, от него отказываются, его бросают. Осознание того, что он помеха, что он не нужен, что от него стараются избавиться.
На глазах выступили слезы, он словно со стороны увидел, как уродливо, плаксиво исказился его рот, ощутил подступающий жар слез, почувствовал, как краснеет его лицо.
— Мама, мамочка, — прижался он к маме. — Пожалуйста, можно я останусь. Я не хочу ехать. Я буду послушным. Я все сделаю, только не отправляйте меня туда.
Как многозначно может быть местоимение. Здесь и нельзя было сказать иначе. В этом «туда» слились и страх полной неизвестности, и обреченность. Это «туда» звучало так, как будто Никиту отправляли на смерть, «туда», где умирают люди, «туда», откуда уже нет возврата.
Никита видел, что мама колеблется, что сам вид бушующего детского моря, готового к погружению в душные автобусы, полного вовсе не радости, а горя и растерянности, заставляет ее вновь и вновь задумываться над принятым уже решением («Правильно ли? Жалко ведь. Как он там один. Он же не привык. Он совсем-совсем домашний»).
Чувствуя это колебание, Никита начал плакать в унисон ему обильнее и жалостливее.
Мама готова была сдаться. И если бы они сейчас стояли одни, без папы, она наверняка сказала бы ему: «Нет, никуда ты не поедешь».
Но папа был здесь. Забросив, наконец, чемодан в багажное отделение, он вернулся к ним.
Вид плачущего Никиты его не порадовал.
— Ну вот, разнылся. Ты кого из него растишь? Он же не может от твоей юбки отлепиться! — повторил он слова тети Веры. — Я знаю, чего он хочет, — продолжал отец. — Знаю и чего ты хочешь (это он уже маме). Но путевка-то уже оплачена. Деньги на ветер выкидывать я не собираюсь.
Мать промолчала. Колебавшаяся секунду назад, она словно что-то вспомнила, и Никита физически ощутил, как весы принятия решений сработали не в его пользу.
— Не плачь, — присела она к нему и принялась ему утирать слезы.
И заговорила быстро и горячо, убеждая не столько Никиту, сколько себя.
— Тебе там будет хорошо, тебе понравится. Смотри, сколько ребят, и почти никто не плачет.
Здесь главное было это самое «почти», потому что Никита видел, что плачут многие. В какой-то момент ему вообще показалось, что плачут все. Взгляд выхватывал только рыдающих или тех, кто был готов вот-вот разреветься. Девочку в белом платьице, с небольшой косичкой. Мальчика в клетчатом костюме. И другого мальчика, уже в джинсовом. Разных мальчиков и девочек — с дедушкой, с мамой, с братьями и отцом.
Никите казалось, что плакали все, что никто не хотел уезжать. Но мамы и папы, похоже, хотели видеть только радостных, галдящих детей, детей, которые вопили от восторга в ожидании речки, леса, игр и, самое главное, обильного четырехразового питания.
— Тебе будет там хорошо, — продолжала приговаривать мама. — Мы приедем навестить тебя как можно скорее. Жди нас в ближайшее воскресенье. Не грусти и не тоскуй. Там ребята, многих ты знаешь, тебе будет хорошо. Тебе должно быть хорошо.
Она словно убеждала не его, а саму себя.
Началась погрузка детей в автобусы. Отец завел в тот из них, в котором ехал их детсад, Никиту и посадил на свободное место. В салоне было душно и сперто, казалось, что не хватало воздуха.
— Не забудь про чемодан. Он в багажном отделении, мы надписали его, наклеили бирку с твоими инициалами. Не расстраивайся, там тебе будет хорошо.
Отец потрепал его по плечу и вышел из салона, неторопливо, пропуская заходивших детей и родителей.
Они не только наклеили бирку, но еще и надписали все вещи. Никита, сидя уже в кресле автобуса и глядя на машущих ему отца и мать, вспомнил, как все эти дни мама пришивала и перешивала его инициалы на всей одежде — красной ниткой по черному, белому и синему спереди у трусов и маек, у свитера и даже у джинсов. Чтобы не потерял он, чтобы могли найти воспитатели. На некоторых вещах его имя было нашито рядом с именем Глеба — Никита донашивал его вещи.
Дверь автобуса захлопнулась. Спустя мгновение он тронулся, встав в хвост двум другим, неспешно выруливавшим на дорогу.
Поплыло мимо здание вокзала, привокзальная площадь, мамы, папы, дедушки, бабушки, дяди, тети, братья. Поплыл город и дом, где-то там далеко, совсем в другой стороне.
Поплыли потому, что автобус начал свой плавный ход. Поплыли потому, что на глаза навернулись горючие слезы.
Никита понял, что он остался совсем один. Что его предали. Его бросили. От него все-таки избавились.
И все же мысль о том, чтобы вернуться домой, не покидала его. Всю пыльную и жаркую дорогу он плакал беззвучными слезами, не откликаясь на шум и гам, производимый соседями, которые топили свое горе в восторгах по поводу мелькавших за окном улиц города, а затем полей и деревень. Невероятное чувство обиды, громадная боль от того, что его бросили, мешалась в нем с острым и упорным желанием вернуться домой. Никита не хотел быть в этом автобусе. Он не хотел быть на этой детской даче, не хотел целый месяц «жить со сверстниками». Это неприятие мира, неприятие всего того, что с ним происходит, захлестнуло его.
Он плакал и в душе надеялся, что автобус все же сломается, что их всех вернут домой, обратно. Он надеялся, что летняя дача сгорит, сгинет, окажется непригодной для жизни. Что кто-то из взрослых, когда они приедут, выйдет из автобуса, поглядит на корпуса, покачает головой и скажет заветное: «Нет, заселяться нельзя. Нужно возвращаться обратно в город». И отдаст распоряжение: «Позвоните в город, предупредите родителей, чтобы они встретили ребят».
Но ничего этого тоже не случилось. Они доехали пусть и не быстро, но благополучно. Небыстро, потому что заблудились и свернули не туда уже при самом подъезде к детской даче. Когда из разговора шофера и гаишников, сопровождавших автобусы, переговоров между воспитателями стало ясно, что они заплутали, Никита перестал плакать и опять начал надеяться, что они не доедут, что их вернут назад и распустят по домам.
Он уже представлял себе, как идет от вокзала один по улице к дому, в свой двор и прохожие с удивлением смотрят на него, на то, как он бодро и быстро тащит свой небольшой коричневый, с блестящими набойками по углам чемодан.
Нет, ничего этого не вышло. Помотавшись еще какое-то время по дорогам, они все же приехали на детскую дачу.
Когда автобусы остановились, у Никиты мелькнула мысль затаиться, спрятаться где-нибудь в салоне и таким образом вернуться домой. Но где тут спрячешься? Другие мальчишки и зоркий вожатый вытолкнули его из салона наружу. Все было не так просто. Их посчитали. Теперь они все стояли там, куда их так долго везли, там, куда многим из них вовсе не хотелось попасть. Стояли все, кроме одного мальчишки в белой панамке с красной бабочкой сбоку.
Видимо, его тоска по дому была больше, чем у них всех, вместе взятых, или он оказался упорнее в своем нежелании быть здесь, на даче. Лишь его одного отправили в автобусе домой. Он поступил так, как могли поступить сотни мальчишек и девчонок. Он не стал держать в себе свое недовольство происходящим, свою тоску по маме и папе. Он просто закатил истерику. Он бился и катался по земле, ревел и взвизгивал. Все в удивлении расступились, а он не прекращал, пока не был вознагражден за свое упорство. Еще до окончательного распределения по палатам, не мешкая, его посадили на автобус и отправили домой.
Когда он, счастливый и умиротворенный, вместе с сидящей рядом с ним воспитательницей проехал в медленно разворачивающемся автобусе мимо Никиты и еще пары сотен стоявших с ним рядом ребят, наверняка не меньше половины позавидовали ему. Позавидовал и Никита, подумав, как подумали и остальные: «Почему я так не сделал? Ведь я мог вернуться домой».
Неизвестно, почему не смогли остальные, но Никита, вспоминая о том моменте позднее, понял, почему не смог он. Потому что, как ни тянуло всего его домой, он уже попался на удочку долга и ответственности, он уже осознал границы дозволенного и рамки этикета, он уже отравился тем ядом мужественности, которым все отцы потчуют своих сыновей: «Будь мужчиной!».
Сев в автобус, он уже стал мужчиной и, как и все сто мальчишек, оставшиеся рядом с ним, уже осознал свою немощь перед великим словом «долг», уже покорился этому жестокому и беспощадному слову «стыдно».
На одной чаше весов был уютный мир детской жизни в семье, с мамой, на другой — одиночество, долг и обязанность. Как ни тяжело было Никите, но он выбрал последнее. Он пошел общим путем, путем, по которому прошли когда-то его отец, его дед, прадед, все жившие задолго до него предки.
Летнюю дачу невзлюбили многие. Прелесть в даче могли видеть только родители, которые давно забыли о том, как это — быть ребенком.
Никите все в ней сразу не понравилось. Он не то чтобы возненавидел, но просто не принял, отверг то, что его окружало. Ему казалось, что от старых деревянных корпусов, от темного и невысокого строения столовой веет серостью и полным безразличием. Им было все равно, кого в очередной раз привезли. Никита чувствовал, что они все здесь не первые в этих корпусах, на этих кроватях с панцирными сетками, на этих матрацах, выдержавших за всю свою жизнь тела многих-премногих детей.
Сколько человек размещали в палате, Никита уже не помнил. Но у него навсегда осталось ощущение, что в комнате рядом с ним жило какое-то невероятно большое количество ребят. Даже потом, спустя пять лет, когда его вновь отправили на лето из дома, теперь уже в пионерский лагерь, те лагерные палаты, вмещавшие человек двенадцать показались ему не такими тесными и населенными, как на летней детской даче.
Тоска первых дней, когда хотелось плакать каждый день, в какой-то момент притупилась. В большинстве своем человек привыкает и смиряется со многим. Столь пластична его природа. Кто-то и в самом деле даже освоился.
Но Никита не смог. Живя бесцельно, испытывая ненависть к этим дачным постройкам, холодным палатам, казенной игровой площадке, он в душе отсчитывал каждый день до субботы или воскресенья, до дня, когда родителям можно было приехать проведать своих детей. Он считал минуты, часы, с трудом мог пересчитать дни, последние казались ему какими-то глыбами и махинами, которые пережить нет никакой возможности, а потому и считать страшно.
В первые выходные родители не приехали.
Став взрослым, Никита понял почему. Тогда это казалось ему еще одним предательством, страшным, ужасным, циничным обманом, а с точки зрения взрослого, здесь был голый расчет и более ничего: Никита уехал на дачу в среду днем, какой смысл было навещать его в первую субботу или воскресенье? Никита, как думали родители, даже и соскучиться не успел.
Это было просто и понятно в логике взрослого, но тогда Никита не мог объяснить себе, почему мама не сдержала обещания. Мир обрушился. Никита в безумии и тоске смотрел на тех счастливцев, которых вели мимо него купаться мамы и папы, груженные сумками с продуктами, одеждой, новым бельем и даже игрушками. Игрушки! Как будто они жили здесь долго. Антон Сапегин, чья кровать стояла напротив Никитиной, прямо через проход, привез с собой модельную машинку. Та не прожила и трех дней. Ребята постарше и посильнее «выпросили поиграть», и та была сломана ими еще до того, как они все отправились ужинать. Везти сюда игрушки было глупостью. Никита понял, что, когда ты один и беззащитен, лучше не иметь ничего. Меньше вопросов, меньше проблем, меньше слез и унижений. Будь ты хоть как силен, их много, и тебя достанут, тебя сломают. Старшие не любят тех, кто сильнее их.
Делать было нечего, и он слонялся среди всех этих горок и беседок еще неделю, претерпевая напор занятий и дурацких веселых стартов, превозмогая разного рода глупые забавы, которые придумывали его сотоварищи по несчастью. Через некоторое время Никита со всем этим в какой-то мере уже освоился, а потому спокойно шел по утрам между рядком вывешенных на веревках для просушки после удачного ночного «заплыва» и неожиданностей разного рода простыней своего и чужого отрядов. Тоска по родным и близким, а не холод в палатах и страх идти ночью до темного туалета читалась ему во всех этих сохнущих простынях.
Сперва над мокрыми простынями смеялись и тыкали пальцем. Потом через ночные неожиданности прошли все. Никто не остался чист, и почти все удостоились недовольных замечаний со стороны воспитательниц, вынужденных каждое утро начинать с выяснения степени сухости простыней и пододеяльников своих воспитанников. Их было можно понять. Приятного мало.
Белья не хватало. Из-за этого то, что обмочили за ночь несильно, просто сушили (в основном пододеяльники). Простыни старались отдавать в стирку, но столько не напасешься, поэтому их в итоге тоже не то застирывали и замачивали, не то просто сушили и вечером стелили обратно. Через какое-то время в палате установился слабоватый, но стойкий и вполне различимый запах мочи.
Днем было тоскливо, но подлинный ужас начинался ночью.
Им еще повезло. Никита так и не запомнил ее имя. Да он, по правде сказать, и не знал его. Она была воспитательницей в другом отряде. Но почему-то читать на ночь приходила к ним. Когда она читала им волшебные сказки, все уходило прочь — всякая печаль. Она читала, и казалось, мама рядом. Даже самые ретивые засыпали мирно и счастливо под рассказ о девочке Барбацуце и добром, но еще маленьком Облаке. Все, кроме самых одиноких и покинутых, кроме Никиты. Никита слушал до конца, и в той сказке он слышал подтверждение великой несправедливости и жестокости мира, которую он ощутил на себе. Но было в ней и другое — дружба, семейное тепло, излучаемое ворчливой бабушкой непослушного и озорного Облака. Было добро, и когда Никита засыпал, ему казалось, будто это не воспитательница читает книгу в свете стоящего за окном одинокого электрического фонаря, а сама девочка из сказки по ночам приходит рассказывать им о своих приключениях с Облаком.
Но она приходила не всякий день. Чаще они оставались совсем одни во тьме палаты, разрезаемой резким светом электрического фонаря, а в редкие ночи освещаемой еще и желтой, яркой, такой же, как они, одинокой луной. Те ребята, что лежали у окна, могли вдобавок к этому видеть далекий, такой же лунный желтый свет в вагонах пробегающей за рекой последней электрички. Впрочем, слышали ее все, и тоскливый звук набиравшего ход от остановки «Сады» поезда звучал в ночи как призывный одинокий волчий вой. Электричка-волк бежала туда, в ночь, в город, и звала их за собой. Звала громко, призывно, настойчиво, и многие начинали плакать, выть ей вослед, подтягивать ей. Кто-то отчетливо, громко, заливисто, а кто-то совсем потихоньку, не в силах сдержать идущую из сердца тоску. Вразнобой, нестройно, но однотонно-печально, однотонно-тоскливо, слабо, беззащитно и жалобно, как брошенные волчата.
Кросс
— Сегодня побежите кросс, — давал разнарядку на утреннюю тренировку Виктор Михайлович.
Все ребята стояли, затаив дыхание. Не потому, что дело ответственное, или все прямо такие собранные и дисциплинированные, а потому, что не хотелось схлопотать лишнего. Виктор Михайлович — человек крутого нрава, он без всякого затруднения мог усложнить жизнь любому из ребят, забывших о том, что тренерские указания следует слушать, не отвлекаясь на разговоры.
Раздражать тренера не следовало. Это потом уже, после того, как он даст задание, можно будет что-то обсуждать, выторговывая условия полегче. А сейчас молчание и внимание. Затаенный страх и надежда: задавит нагрузками или, наоборот, даст послабление? Конечно же, всем хотелось второго. День начинался хмуро, настроение тоже было не на высоте. Одиннадцатый час, а туман все не рассеялся, клоки его то тут, то там, несмотря на начинающее посверкивать солнце, висят в поле и по кустам.
Переминаться с ноги на ногу можно, смотреть по сторонам — пожалуйста, но разговорчики не рекомендуются.
Виктор Михайлович объясняет маршрут:
— Сперва пробежите вдоль по шоссе, как на зарядке, затем у мостика сворачиваете в поле и пробегаете по нему вдоль ручья до моста через речку. Потом подымаетесь на шоссе и далее вверх по нему, по дороге на Тагадай, затем у деревенского кладбища сворачиваете к лагерю, спускаетесь с горы и по полю со стороны деревни возвращаетесь в лагерь. На все у старших — два часа. У средних — два с половиной.
По нерадостным лицам окружающих мало что понимающий в сказанном Никита видит, что задание, мягко говоря, не самое простое.
Кто-то из старших пытается уговорить Виктора Михайловича добавить еще времени или сократить маршрут. К переговорам на этот счет присоединяется Дима Потоцкий. Обычно его участие в разговоре бывает полезным с точки зрения облегчения задания, он — самый старший и самый любимый в отряде. Большая тренерская удача — член сборной, бронзовый призер Универсиады.
— Виктор Михайлович, ну куда там. Ну мы, старшие, еще пробежим, а что с ними делать, они же сдохнут на полпути, — говорит он, кивая в сторону Никиты и его погодков.
На самом деле ему нет никакого дела до трудностей и страданий младших, торговля идет насчет послаблений себе. Это понятно даже Никите, который за первые три-четыре дня жизни в лагере уже разобрался в нехитрой психологии Потоцкого. Виктор Михайлович же и вовсе видит того насквозь, поэтому оставляет все эти аргументы без внимания.
— Обед в час тридцать. Не я устанавливаю, — говорит он. — Прибежите позже — останетесь без обеда. Я же вам вместо сончаса тогда устрою бег по стадиону. Впрочем, бегать по стадиону мы можем и сейчас. Если хотите, тогда давайте работать на стадионе.
«Работать на стадионе» не хочет никто. Два с половиной часа бега под наблюдением тренера, небрежно почитывающего газетку и в то же время замечающего до мелочей все, что происходит на дорожке, никому не пожелаешь. Никита это хорошо знает на собственном опыте. Не далее как позавчера, после полдника, в вечерней духоте бегали именно в таком режиме, после чего замертво валились практически все. Там, на кроссе, можно хоть срезать, можно остановиться и перевести дух, если станет совсем невмочь. Поэтому после такого встречного предложения «облегчить» задание все попытки урезонить тренера сворачиваются и все ребята уже без протестов соглашаются и с кроссом, и с количеством отведенного на него времени.
Разворачивается спор только по поводу того, кого считать старшим, а кого — средним. Впрочем, Никиту они не затрагивают, его однозначно отправляют в средние. Все знают, что он хорошо плавает, стабильно занимает места на соревнованиях, да и годы у него уже подходящие. Правда, бегает он не быстрее черепахи, но ничего, подтянется вслед за остальными, куда ему деваться.
А ему хотелось бы в младшие, которых отправили просто бегать вокруг лагеря по полю. Ну какой из него бегун?
Однако Виктор Михайлович непреклонен.
И Никита встает в строй средних, встает туда, где ему, в общем-то, и должно быть по возрасту, туда, где он быть не хочет и где, он чувствует, объективно оценивая свои силы, не его место.
Время бежать, но как-то никто не хочет начать безумный кросс на время. Все мнутся, оправляют майки и трусы, перевязывают наново шнурки у кедов, непонятно на что надеясь.
— Так, ну что стоим? Особое приглашение нужно? — спрашивает Виктор Михайлович их наконец, замечая, что они разделились и распределились и теперь топчутся на месте, зря теряя драгоценные минуты. — Все, можно начинать, время пошло.
И он включает свой большой, с несколькими стрелками секундомер.
Нехотя три группы разного размера, роста и комплекции начинают свой путь по знакомой с самого утра дороге — от главных ворот лагерных с их запыленными красными и синими трубами-стойками и такой же запыленной надписью «Пионерлагерь» наверху, мимо запорошенной той же придорожной пылью красно-голубой изгороди лагерного стадиона, которая полузакрыта некошеной разросшейся травой.
Бегут в среднем темпе, ровно так, чтоб глядящий на них издали Виктор Михайлович не начал кричать что-нибудь гневное вслед. По мере бега переговариваются, и тема все та же, утренняя: бежим взаправду по плотному заданному графику или, как обычно по утрам, — обманным образом? Дело складывается так, что бежать придется взаправду. Все вроде и за то, чтобы сильно не напрягаться, но, с другой стороны, есть пара-тройка людей, на которых рассчитывать никак нельзя. Упертые дураки, которые не то из природного идиотизма, не то потому, что до смерти преданы Виктору Михайловичу, стремятся выполнить даже самое безумное его приказание. Паршивые овцы в стаде, самые бесполезные люди. Прок от них небольшой, все успехи только на тренировках. Весь толк только в гоноре, в том, что они самые сильные и ответственные, что они не отлынивают, не сачкуют. А поставь на соревнованиях — ничего не добьются, никаких мест не займут, все, что можно ожидать, — собачье старание и преданность.
Тут важен и вопрос доверия. Можно, конечно, сговориться и сбегать по короткому и щадящему маршруту, по шоссе, по которому они и приехали сюда, в лагерь, на автобусе. Но есть проблема. Нет никакой гарантии, что Виктор Михайлович не выведает об этом у кого-нибудь из бегущих. Он знает у кого. Такое не раз уже бывало. Останавливает и спрашивает. И обычно раскалываются, не в силах обмануть вот так, прямо в глаза. Коленки трясутся, подступает робость. Собираешься сказать, как договорились, а язык выкладывает все как есть под строгим и беспощадным взглядом Виктора Михайловича. Раскалываются все — от старшего до младшего, без исключений. Потому что зажимает он тебя своим взглядом, своими прямыми нависающими бровями, как тисками, вскрывает тебя, как хирург, — холодно и бесцеремонно, своим прямым и острым носом. Соврать невозможно. Нельзя солгать никак. Никита это знал по себе. Тренировки прогуливали многие, он не был исключением, и всякий раз, как только оказывался он под пристальным взглядом тренера, вместо продуманной и выверенной лжи вываливалась изо рта невнятная и неприглядная правда.
Все-таки решили бежать, как положено. И дело здесь не во вранье. Маршрут тяжелый, и надо было вымотаться. Не так уж и прост Виктор Михайлович, чтоб не задать вопрос: как так выходит, что после долгого забега они выглядят свеженькими как огурчики. Прознает — несдобровать, сотрет в порошок, устроит ад до конца лагерного сезона.
Быстро, в темпе, пробежав до моста, они свернули после него в поле, на проселок и побежали вдоль ручья, заросшего по берегам кустами, — длинного, извилистого и бесконечного ручья, который увеличивал их путь и мешал уложиться во время.
Наверное, они страшно нелепо выглядели. В кедах и кроссовках, в белых спортивных майках с коротким рукавом, в таких глупых и дурацких красных спортивных трусах. Никите трусы особенно не нравились. Эти трусы казались ему такой же искусственной и натужной вещью, как пионерский галстук в школе. Форма. Он ненавидел ее. Белая маечка — черные трико, белая маечка — красные трусы. Трико у него были, он ходил в них на физкультуру. Красные трусы купили перед самым лагерем. Две пары — одни были с малиновым отливом, другие — алые, как знамя. Первые, узковатые, как казалось самому Никите, подчеркивали его толстые неспортивные ляжки, во вторых он тонул, и они, будучи и в самом деле великоваты, развевались на нем, подобно обернутому вокруг ног знамени.
Нет, они определенно выглядели глупо, неестественно на фоне всех этих зеленых кустов, лениво пасущихся невдалеке коров, большого поля, солнца.
— Давайте просто перейдем через него, — предложил в конце концов Вася Москвин после того, как, пробежав минут пять, они так и не увидели никакой дорожки или тропинки, которая пересекала бы и ручей, и всю эту зелень, произраставшую вокруг него.
Недолго думая, ручей взяли с ходу. Проламываясь сквозь ветки, чавкая грязью и утопая по самые икры в холодной воде, оказались вмиг на другом берегу и, выбравшись наверх из ручейной ложбинки, увидали наконец то самое шоссе на Тагадай, до которого и надо было бежать.
— Ускоряемся! — прикрикнул на всех Саша Каширин. — А то так до обеда не успеем. Придется тогда весь сончас мотать круги по стадиону.
Они прибавили ходу. Бежать было неудобно. Кеды чавкали, и Никита не только слышал, как из них выливалась вода, но и ощущал, как набивалась земля, пыль, трава через те же самые аккуратные, обведенные металлическими ободками отверстия. Носки прилипали изнутри к кедам и, казалось, уже были облеплены всем, чем только можно, — травой, песком, мелкой каменной крошкой.
Темп был для него очень высок. Несясь вслед за Васей и Сашей и еще за полутора десятком своих сотоварищей, Никита ухитрился в спешке, еще в самом начале, на шоссе оступиться. Нога побаливала. Но его беспокоило не только это. Начало колоть где-то под ребрами — остро, безжалостно, до рези. А хуже всего было то, что он начинал ощущать какое-то гудение во всем теле, в организме. Ему становилось нехорошо, он чувствовал себя раскочегаренной печкой, которая вот-вот взорвется. Это тревожило его больше всего. Он уже помнил такое. Такое было с ним три года назад у тетки, когда он поел мороженого, которое, как говорили, производилось по итальянской технологии. После этого провалялся весь день. Тетка списала все на отравление. Но дело, кажется, было вовсе не в нем.
Плохо было не только ему одному. Рядом, еще больше наливаясь краснотой, тяжело бежал Руслан.
Тяжело было всем. Темп невольно начинал падать.
— Я вас сейчас на пинках всех понесу, — взялся покрикивать державшийся за ними, чтоб отстающие не потерялись, Илья Грдина.
И в подтверждение своих слов легонько наподдал коленом Славе Петухову. Не потому, что тот бежал хуже всех, а просто потому, что Илья недолюбливал Петухова и не мог отказать себе в таком удовольствии — пнуть разок-другой.
Хуже всех бежали Никита с Русланом.
Илья, то отставая от них, то забегая вперед, чтоб поглядеть на их состояние, видел и их залитые потом майки, и их ставшие темно-красными лица, поэтому пару раз, подогнав легким пиночком и их, в конце концов крикнул в перед колонны Каширину:
— Саш, надо передохнуть пять минут. Иначе эти не добегут.
— Ладно, встанем чуть дальше, на шоссе, — не оборачиваясь, отозвался тот.
С трудом взобравшись по высокой насыпи на асфальт, они на секунду притормозили, собравшись в небольшую кучку.
— Так, минут пять у нас есть, — говорил всем, полусогнувшись, Каширин. — Но стоять не будем, а то так совсем не запустимся, пойдемте пока пешком.
После проселка и кросса по ручью шагать по шоссе было не в пример приятно. Редкие машины обгоняли их, а так, в целом, можно было идти чуть ли не по самой середине дороги.
— Эти совсем сдохли, — кивнул на Никиту и Руслана Илья Грдина. — Нашим темпом могут не добежать.
— А где младшие? Может, их к младшим отправить? — спросил Саша.
— Да еще не добегая до ручья, от нас отцепились, побежали сачковать, наверное. Им же по полям сказали круги нарезать, недалеко от лагеря.
— Сачки, — скорее с затаенной завистью, чем с раздражением, сказал кто-то из ребят
— Как вы, сможете бежать дальше? — справился у Руслана Андрей Ермолин.
Он был маленький и толстенький на вид, хотя жиру в нем не было ни грамма. Бежать Андрею тоже было тяжело, и он был такой же пунцовый, как и Никита с Русланом. Но у него-то, числившегося старшим и попавшим в их группу только потому, что кому-то надо было задавать темп, уж точно выбора не было. Встать просто так и сказать: «Я не могу!» — он не имел права. Только умереть. «Нет такого слова «не могу», есть слово «не хочу»!» — это Виктор Михайлович вдолбил в них жестко.
— Добежим, — сказал Руслан и улыбнулся Никите.
Никита чувствовал облегчение после того, как они перешли на шаг. Колоть перестало, да и жар стал проходить. Кажется, обошлось.
— Да, добежим, — согласился он.
— Так, ну все, тогда ускоряемся!
И они опять перешли на бег.
Никита вновь оказался в самом конце колонны и через две минуты понял, что ошибся, переоценил свои возможности, добежать он, скорее всего, не сможет. Его уже не кидало в жар, наоборот, прошибал холодный пот. Черные круги начали мелькать перед глазами, и в голове началось частое покалывание, будто кто-то пускал в нее слабый электрический ток. Ноги стали ватными и почти не слушались.
Никита начал отставать. Его замедление стало особенно заметно, когда пошли в гору
Это поняли бежавшие впереди.
— Ну что еще? — раздраженно спросил теперь Рыжий.
— Да вон этот начал совсем сдыхать, — дав легкого пинка Никите, отозвался из-за его спины Грдина.
— Только время теряем, — раздраженно заворчал Каширин.
— Еще чуть-чуть подняться, а там легче пойдет, — начал упрашивать Никиту по-прежнему пунцовый Андрей.
— А если он не добежит этот подъем? — язвительно поинтересовался Рыжий. — Понесем на руках и будем бегать потом весь сончас без обеда?
Дорога вверх была крутой. Ее и обходившие ребят машины одолевали-то еле-еле.
— Да, а если сдохнет? — продолжал спрашивать Каширин.
Никита и не знал, что сказать. Ребята опять из-за него встали. Время уходило. Всех накажут. Руслану по-прежнему было тяжело, он еще больше покраснел и был похож на свеклу. Но о нем речи не было.
— Сможешь добежать? — спросил у Никиты участливо Коля Бойченко.
— Я не побегу. Не смогу.
— И что с ним делать? — задал всем вопрос Каширин
— Пусть идет в лагерь, — предложил кто-то из ребят.
— Далековато, — заметил Андрей.
— Найдет дорогу, тут и искать нечего. Вернуться, спуститься с моста, который мы только что миновали, и идти по дороге, по какой приехали в лагерь, — подключился к обсуждению Рыжий.
Этот вариант устраивал всех.
— Ну как, сам дойдешь до лагеря? — вновь спросил у Никиты Коля.
— Дойду, — сказал Никита.
— Ну, тогда ладно, иди в лагерь, а мы рванем дальше.
И они, кинув на него прощальный взор, побежали дальше и вверх, как было запланировано Виктором Михайловичем.
А Никита остался.
Это было странно. Только что было жарко. Только что была скачка, спешка. Потные тела рядом. Только что лился пот, щипавший глаза. И вот ребята удаляются от него все дальше и дальше. Только спины виднеются и работающие в такт мелькающим ногам руки. А он стоит посреди лета, посреди тишины на обочине шоссе. Метрах в ста лес, просека, дымка и кукушка, мерно отмеряющая кому-то годы. Так спокойно, так светло, так прохладно, так неторопливо.
Никита постоял какое-то время, пока не скрылись из виду шедшие в конце колонны бегунов Руслан и Илья. А потом повернулся и, не оглядываясь, пошел обратно к мосту, как и сказал Каширин.
Дорога к лагерю была шумной. Машины сигали по ней взад-вперед, обдавая выхлопными газами в знак своего презрения к неспешно бредущему к лагерю Никите.
«Зачем я туда иду?» — думал он. Ведь эта та самая дорога, по которой они приехали сюда. Сядь в обратную сторону, ну хотя бы на вон тот автобус, только что промчавшийся навстречу, — и полчаса спустя ты дома. Будет крик, будет гам, но не будет ни жесткого Виктора Михайловича, ни этого безумного бега, ни этих идиотских изнуряющих тренировок.
Эти мысли — сесть и сбежать — всерьез одолевали Никиту, соперничая с растущим сожалением. «Зря не побежал, надо было терпеть», — думал он. От неспешного похода по шоссе ему стало лучше и начало казаться, что он смог бы, одолел бы подъем и спокойно дальше пошел бегом вместе с ребятами. Всего-то и надо было не смалодушничать, удержать себя, крепиться. Эта мысль постепенно вытеснила из него все остальное. А ноги сами шли в ненавистный лагерь, к Виктору Михайловичу. Наверняка будет кричать. Но что он мог сделать? Надо будет ему рассказать, он поймет, он пожалеет. «Ведь я же не просто так, ведь мне стало плохо». Нет, непременно пожалеет. Эта мысль о том, что он все поймет и просто махнет рукой: «С кем не бывает», — окончательно вытеснила у Никиты всякие опасения. Приближаясь к лагерю, он вроде успокоился и начал невольно подпевать песням Добрынина, которые сегодня крутили ребята из радиорубки и которые были слышны даже здесь, километрах в трех от лагеря.
«Нет, он поймет. Он должен понять. Мне стало плохо», — вновь наплывали мысли. Но они не успокаивали. И чем ближе был лагерь, тем больше на него находило чувство какой-то неотступной вины. За что? Перед кем?
Внутреннее чувство говорило, что он ни в чем не виноват. И все же в душе Никита понимал, что Виктор Михайлович не отнесется к этому так просто — «Встань в строй, с кем не бывает».
Уже на самом подходе к лагерю, при выходе с моста, его нагнали младшие ребята.
Поняв, в чем дело, они начали осыпать его насмешками. Им было чем гордиться. Может, они и отсачковали, но в целом бегать-то они бегали, а не шли просто так, мечтательно и не спеша, как Никита.
— Встраивайся, встраивайся к нам, — проявляя неожиданное сочувствие, быстро прошептал Дежкин. — Будто вместе с нами так и бежал.
Никита послушался, перешел на бег и финишировал одним из последних в общей куче.
Виктор Михайлович довольно оглядывал изморенных кроссом. Кто-то упал, кто-то без сил свалился на стадионную скамейку.
— А ты что такой белый и свеженький, как булка? — спросил он Никиту. То, что Никиты и вовсе не должно было быть с младшими, видно, и вовсе выкатилось из тренерской памяти.
Никита и впрямь был свеж, лишь две капельки пота не столько от натуги, сколько от разошедшегося к обеду нещадного солнца затесались в его короткой стрижке. И никакое махание руками никак не могло скрыть абсолютно белого и ничуть не разгоряченного, не залитого трудовым потом Никитиного тела от тренера.
Повисла секунда молчания. В это время подбежали средние, Руслан, Саша, Коля.
Никиту не очень жаловали, считали его рохлей, а то, что он сдался и не побежал до конца, в отличие от всех остальных, даже от Пашки, который был младше на год, популярности ему не добавляло. Но и выдавать привычки не было. Никто не взял бы на себя смелость вот так прямо сказать, что Никита не бежал со всеми. Трудно сказать, что здесь было — групповая солидарность, общее неприятие Виктора Михайловича или просто здравый смысл, здоровое понимание того, что, в общем-то, каждый был рад сачковать и отлынивать. Тот же Илья Грдина или Вася Москвин часто это делали с удовольствием.
— Я не бежал, — как-то просто, автоматически и в то же время нехотя сказал Никита. — Мне стало плохо, и я не побежал кросс дальше. Я пешком дошел до лагеря.
— Что-ооо? Кому стало плохо? — сразу начал заводиться Виктор Михайлович.
— Мне, — еле слышно выдавил из себя Никита. Голос звучал слабо и виновато, будто он нашкодил. Никиту вновь прошиб холодный пот.
— Да ты сачок, — выкрикнул Виктор Михайлович.
Никита видел, как побагровело его лицо от злости. Глаза Виктора Михайловича были закрыты зеркальными солнцезащитными очками. Но по их отблеску, по угрожающе нависшему козырьку спортивной кепки Никита понял, что он просто вне себя.
— Так, все идите сюда, — крикнул Виктор Михайлович.
И в подтверждение своих слов громко свистнул в тренерский свисток.
Ребята подошли кто вразвалочку, кто довольно быстро, сгрудились перед Никитой. Он — мягкий и белый — стоял напротив них, мускулистых, усталых, загорелых мальчишек, против девчонок, которые вместо кросса бегали все утро по стадиону.
— Пока вы, ребята, впахиваете, он — сачкует, — сказал Виктор Михайлович, — Как вы считаете, это правильно?
— Нет, — нестройными голосами ответили ребята. Не поддержать было невозможно, да и оснований спорить не было: да, они впахивали, а Никита прохлаждался.
— Нет? Тогда покажите на него пальцем и скажите: «Ты — сачок». Пусть запомнит, как это называется.
И они сказали. Все. И Дежкин, который советовал ему притвориться, и женственная Вика Вагнер, и Костя Дичков, и Пашка, и Андрей Ермолин, и Дима Потоцкий, и даже толстый, мерзкий, похожий на колобка, обмочившийся позавчера во сне Толя Лисин.
«Ты — сачок!» — кричали ему все.
Как это выглядело? Как это смотрелось со стороны? Наверное, безобразно. Их много, а он один. Никита не знал даже, что делать. Он стоял перед ними, краснея от обиды, позора и бессилия. Ему хотелось что-то выкрикнуть в ответ, оправдаться, слезы были готовы брызнуть из глаз. Но он понял, что расплакаться здесь, сейчас, при них, было бы неправильно, это было бы полным и окончательным падением. Поэтому, стиснув зубы, он изо всех сил сдерживал слезы, надвинул козырек кепки пониже, чтоб они не видели тех горючих капель, что невольно уже выступили на глаза.
Он стоял перед ними, а они кричали и кричали. Но после того, как первая волна крика стеганула его по лицу, выдавив слезы, он дальше уже не обращал на кричащих внимание. Все силы, вся борьба ушли на то, чтобы сдержаться, чтобы не расплакаться. Сам не зная почему, Никита не хотел показать и виду. Не то чтобы он не хотел, чтобы они его увидели таким плачущим и жалким. Он не хотел, чтобы таким он запомнил себя сам. Не хотел запомнить себя растоптанным и униженным, хотел лишь, чтобы среди всего этого в его памяти осталось только одно — он не заплакал, он выстоял. Когда они кричали, когда они пытались сломать и растоптать его.
Это потом он будет уверять себя, что в том, что он не побежал дальше, не было его вины, потом будет думать о том, как это ужасно стоять перед всеми, когда все показывают на тебя пальцем и оскорбительно кричат. Все это будет потом, как потом и будут вопросы, задаваемые себе самому: почему он все-таки не выдержал, не вытерпел тогда, когда все, стиснув зубы, крепились? Почему сдался?
Сейчас же, когда они кричали ему, в эти считанные секунды, растянувшиеся в памяти в какое-то невероятно длинное мгновение, он хотел только выстоять.
Слезы не отступали, но он пошел дальше. Придавленный первыми криками, первыми вскинувшимися и тычущими в него пальцами, согнувшийся под их грузом, он попытался расправиться, попытался собраться и показать всем своим видом, упираясь одной рукой в бок, что ему безразличны их выкрики, безразличен Виктор Михайлович, стоявший рядом и продолжавший смотреть на него. Безразличен — это так, для вида, внутри Никита ощущал, как поднимается волна ненависти ко всем этим орущим и тычущим в него пальцем. Но больше всего к Виктору Михайловичу. Ему было ненавистно в нем все, его гладкое пузо, на котором висел тренерский свисток, этот резкий, прямой, острый нос, но особенно эти высокомерные зеркальные очки, эта небрежно сидевшая на его голове кепочка «Арена». Он был похож на американца, на такого стандартного капиталиста, которого показывают в фильмах про «их нравы». Мистер-Твистер. Еще немного, и он заговорит на этом развязном английском языке.
— Хватит, — вяло сказал тренер, и нестройные крики не враз, но замолкли. — Идите по палатам. И ты иди тоже. Мы еще к этому вернемся, но позже.
Никита побрел вместе со всеми. Те ребята, которые еще секунду назад кричали и тыкали в него пальцем, вполне мирно шли рядом. Девчонки посматривали скорее с интересом, чем с осуждением.
Конечно, шипели из-за спины Лисин и Дичков — «сачок», «сачок». Но тот же Грдина велел им заткнуться, и они примолкли.
Слезы, жар, все это схлынуло. Никита шел по асфальтовой дорожке среди своих ребят остывшим и спокойным. Он не думал уже о том, что случилось, ему было безразлично, как к нему будут относиться дальше. Обычно будут относиться. Наверное, так же, как к тем, кого прилюдно пороли розгами в дореволюционной школе. Он думал о другом, о том, что все это он уже проживал однажды, о том, что во всем этом для него не было ничего нового. Он уже стоял вот так когда-то перед всеми, не так уж давно, и он уже думал о том, чтобы сбежать из этого прекрасного, счастливого лета.
Побег из лета
Никита так и не понял, у кого родилась эта идея. Она, конечно, носилась в воздухе, назревала по мере того, как росло недовольство. Но никто до этого дня не говорил о побеге. Ругали воспитателей, даже родителей, бросивших их здесь, но предложить бежать не отваживался никто.
Вроде бы это был Дима Матюшин. В нем всегда чувствовалась какая-то прямота и резкость.
— Надо бежать, — это он, кажется, сказал первым после того, как они остались одни в просторной и холодной палате после очередной выволочки от воспитателей. Они — это человек десять-двенадцать. Повод был обычный — непослушание и мокрые простыни по всей веранде.
Побег. Какая очевидная и ошеломляющая своей простотой идея. По правде сказать, мало кто из них не мечтал все эти недели выбраться отсюда, оказаться дома, подальше от этого большого холодного дома, деревянных мостков и высокой изгороди (не перелезешь, даже если захочешь) по периметру. Но мечты эти были детскими, наивными. Каждый ждал маму, и каждый думал, что вот приедет она к нему, он расплачется, он расскажет ей, как ему плохо, она сжалится и заберет наконец-то отсюда. И вот — побег. Взаправду, по-взрослому. Самостоятельный.
Кто назвал эту летнюю дачу отдыхом? Для кого он отдых? Мучились все. Мучились ребята, которые должны были отдыхать и набирать вес, как в том самом фильме про «добро пожаловать», что ни день — сто грамм.
Никите она не понравилась заочно, как только он заслышал о ней, как только понял, что остается один, а мама и папа в городе. Она не понравилась ему сразу, как только он первый раз зашел в палату, как только сдал чемодан в камеру хранения. Нежелание быть здесь укреплялось в нем с самого первого дня. Здесь не было никакого лета, здесь было скучно и пусто.
Как такое могло понравиться? Тесные туалеты с ромбовидными дырками, кровати с жесткой сеткой в общей комнате, обилие мальчишек его возраста, тем более знакомых мальчишек, многие из которых страшно надоели за годы совместного хождения в детский сад. Ужаснуло стремление самых наглых и развязных к верховодству и успешное осуществление этих стремлений на практике. Вся сволочь попала в милость к воспитателям, а нормальных спокойных ребят шпыняли и эти взявшие на себя имя старших, и сами воспитатели.
Но больше всего раздражала бессмысленность пребывания в этом месте. Зачем? С какой целью?
Обещали красоты природы и здоровое четырехразовое питание. Природа была за забором, как и у Никиты на даче. Но на Никитиной даче он мог выйти к ней, когда бы ни захотел, а здесь смотрел на нее из-за изгороди или вылазил украдкой, тайком на две-три минуты за ограду, пробираясь в бурелом через небольшую дырку в заборе на игровой площадке.
Стать же толстым и круглым Никита желал меньше всего.
Дежурные казенные качели, горки, песочницы. Все это было поставлено без любви, обычно, для проформы, с такой же заботой о детях, с какой в деревне свиньям выносят для прокорма помои. Обилие сверстников, своим копошением и криками компенсировавших тоску и сознание унылости окружающего пейзажа, лишь укрепляло тоскливое чувство в Никите.
Однажды вечером, уже на закате, когда солнце заходило за деревья, Никита услышал «Шутку» Баха. Веселая мелодия, которую как раз перед самым отъездом на летнюю дачу передавали по радио, напомнила ему дом. Та легкость, та безоблачная беззаботность, то веселье, которые вложил в нее великий немец, как ножом полоснули его по сердцу. Это было так далеко, это было так недостижимо. Он заплакал. Это было невыносимо слышать в лучах заходящего солнца, в нарастающих сумерках.
Они все были брошены и потеряны. Зачем родители так жестоко и бессердечно с ними поступили, выбросив их на целое лето из своей жизни?
Он впервые остался наедине с самим собой. Мысли, чувства, тоска, сердечная боль, горе, радости и печали, все это, заслоняемое раньше присутствием родителей, воспитателями, вдруг резко окружило Никиту. Он был один, и он понял, что никто и никогда так и не сможет расслышать ту тоску, те слезы, которые поселились в его душе от открытия того, что он — один.
Он стал больше общаться с ребятами — да, отец, был прав. Но это общение не приносило ему удовлетворения. Это была болтовня, разговор по пустякам. Даже тогда, когда они делились друг с другом своими горестями и мечтами. Это все было не то. Тоска жила в сердце Никиты, и он никак не мог ее излить в словах, никак не мог высказать, потому что разговоры были все ни о чем, не о главном.
Именно тогда, на летней даче, он понял вдруг пустоту и бессодержательность слов. Слова были не важны. Словами обманывали, водили за нос, обнадеживали, заслоняли правду. Важно было то, что они означали, вернее, то, что скрывалось за ними. И молчание с отцом в день, когда он приехал один на пару часов навестить Никиту, и тот бессловесный плач, который расползался каждый вечер по палате среди тех, кто завтра будет напоказ весел и будет болтать, щебетать и играть без перерыва, говорили ему много больше, чем слова. Он полюбил молчание и тишину. Они были содержательнее.
И вид того мальчика, Кости, которого они с Юркой случайно встретили, когда воспитательница украдкой вела в душ, чтобы он смыл с себя все то, что собрал на себя в туалетной яме, в которую она его столкнула, не выдержав потока испачканных трусов и простыней, сказал ему много больше всяких слов.
Он видел, что воспитательница сама испугалась того, что она сделала, он понимал, что злобным шепотом она прикрывает собственный страх и стыд за содеянное. Он вдруг научился видеть все это в целом, он словно заглянул за горизонт событий и увидел людей такими, каковы они есть: нагими и неприкрытыми.
Может быть, это было и с другими? Нет, кажется, нет, это ясновидение, похоже, не посетило ни Юрку, ни Диму, ни Валерку. Они все оставались просто маленькими мальчиками — раздраженными, злыми, добрыми, но мальчиками. Суть вещей ускользала от них. И они не смотрели на все в такой отстраненности, как Никита.
Поэтому, когда Дима сказал о побеге, Никита понял, что это все пустая затея — слова. Решимость, скрывающая отчаяние. Нет, не болтовня, конечно. Предложено было всерьез, потому что от безысходности.
Побег, будь им лет по 10–12, выглядел бы технически несложным. Собрал манатки, мешок за плечи — и вперед, на тот берег. К станции. Но Никите, Диме, Максиму, Денису — всем тем, кто собрался в комнате, было по пять.
И все же они были полны решимости. Вознаграждение за побег — дом, родные. Здесь же не было ничего.
Но и побег был такой же бессмыслицей, порожденной глупостью и пустословием. Как бы это выглядело — целый выводок пятилетних малышей, выходящих на станции к электричке? Наверное, как дети, возвращающиеся из крестового похода.
Их бы точно задержали и остановили.
«Вы кто? Откуда? Где ваша воспитательница? Где родители?»
Их бы непременно задержали и с позором вернули на летнюю дачу.
И ведь такое уже было, вроде, кажется, кто-то пробовал сбежать. Кто это был?
— Все сбегут, всем удастся, — говорил уже после того, как они поклялись осуществить задуманное и пообещали никому об этом не говорить, Юрка. — А их (воспитателей) накажут.
Нет, чистое безумие. Но какое страстное желание. Никита глядел на это отстраненно, как будто он был взрослый и оценивал детскую затею свысока. Обида, гнев, раздражение туманили голову. Но решение было принято. Надоело. Так нельзя больше, мочи нет. Никаких анекдотов, никакой романтики. К черту сушеные сухари и похищенные консервные банки. Ведь бежать собрались не из дома, а домой. Подальше от красот видневшейся за забором природы, от ужаса вынужденного постоянного человеческого сожительства, пусть в душный, пыльный, но родной город. В семью.
Побег не удался.
Он и не мог окончиться удачно. Даже никаких серьезных приготовлений еще не было сделано, не прошло и суток, а Никита уже стоял на громадной веранде, на стороне, где помещались группы самых маленьких. Рядом стояли все, кто участвовал в заговоре, все, кто собирался в побег. Руки по швам. Молчать!
Как так случилось? Мир не без добрых людей. Видимо, рассказал кто-то из ребят. Так обычно бывает. Из тех, кто сидел тогда в палате, из тех, кто стоял сейчас на веранде. Может быть, просто сболтнул, может быть, испугался бессмысленной этой затеи или последствий, которые он будет иметь, когда узнают родители.
Предательство. Если тебя предавали хоть раз, то ты на собственной шкуре почувствовал, что это такое. И на всю жизнь проникся презрением к нему. Это не означает, что ты не будешь предавать. Это означает, что ты каждый раз будешь чувствовать это. Чувствовать, как это мерзко, когда за твоей спиной все потаенное — то, что ты сказал другому, ему и только ему, втекает в чьи-то уши. Твои тайны, твои страхи, твои надежды, твои замыслы, благие и не очень.
Ты подозреваешь всех. Жизнь поворачивается к тебе другой стороной. Ты понимаешь не только то, что она непроста, но то, что она не подвластна тебе, что она живет своей логикой, идет своим чередом, своими тайными путями. Никита впервые осознал это.
Кто предал? Это было совершенно неважно. Что будет потом? Это не имело значения. Поэтому когда он стоял на веранде, то почти ничего не слушал из дежурных, истеричных, ставших такими привычными за этот летний месяц выкриков двух воспитательниц.
Какая разница, что они там кричали, разве в этом была суть? Важно было другое: что вот кто-то из тех, кто стоит с ними вместе (а были они все, кто поклялись в побеге), их предал, все рассказал. И теперь вот он среди них и в то же время и не с ними, себе на уме, незнакомый, неизвестный, потаенный. Они не знали, а он знал все то, что сейчас будет, знал это с самого утра, с того момента, как они встали. Спокойно шутил с ними, чистил зубы, заправлял постель. Знал, что, как только они вернутся с завтрака, воспитательница позовет их всех, ничего не подозревающих, на веранду и начнет выяснять, почему они это задумали.
— Почему вы хотели бежать, почему вы хотели меня обмануть? — кричала воспитательница — Разве вам здесь плохо?
Им было плохо. Но разве для нее это имело значение? Разве ее это в самом деле интересовало?
Никита неожиданно подумал о наказании. Как накажут? Будет ли больно, что они придумают? Никита совершенно не боялся. На него напало оцепенение. Наказание интересовало его отвлеченно, будто и вовсе его не касалось. Сама неотвратимость его заставляла интересоваться только формой наказания.
После того как побег пошел насмарку, только это имело значение. Что сделают? Выгонят с дачи? Хотелось бы. Вызовут родителей? Вряд ли. Оставят без обеда, без сончаса? Это пустяки. Может, просто оставят вот так стоять на веранде на посмешище и позор всякому проходящему? Кажется, так. Так всегда обычно делают. Многие на летней даче уже к этому привыкли. Идешь мимо других корпусов, а на веранде почти весь отряд. Не играют, а просто стоят руки по швам. «Чего стоите?» — «А нас наказали».
Воспитательница, сколько ей было? Молодая, еще не грымза старая, как в книжках рисуют, с крючковатым, как у Бабы Яги, носом. Почему-то старость соединяют с жестокостью. Но старые обычно, как видел Никита, не жестокие, они жесткие, строгие, категоричные. Они хотят порядка, но почти всегда знают пределы. Других ему не встречалось.
Эти — молодые. Студентки, практикантки. Будущие любящие матери и жены, нежные дочери и сестры. Вот кто жесток и беспощаден. Они могут додуматься до многого, их ничто не останавливает. Он снова вспомнил Костю, того мальчика, выловленного из туалетной дырки: как от него несло, как он плакал…
Внезапно принесли нож и тарелку. Неглубокую, большую, с ободком, даже без рисунка на дне. На неглубоких не рисуют цветочков. И да, она же из столовой. Там тоже рисунков на посуде нет. Вся стандартная.
Никита все никак не мог понять, зачем нужно и то, и другое.
— Стойте так, чтобы каждого из вас было видно, чтобы каждый мог знать, что будет с тем, кто соберется бежать. Я отрежу вам щеки, пусть все видят и помнят. Но главное, вы сами запомните. Подходите.
Естественно, что никто не двинулся с места. Никита от сказанного застыл и в ужасе, и в растерянности, и в недоумении: «Как, как такое возможно? Как можно отрезать щеку?» И совершенно дурацкая и в то же время логичная в своей простоте мысль: как он будет есть? Ведь все будет вываливаться наружу?
— Подходите!
Но ребята только попятились, разрушив и строй, и это самое обычное «руки по швам».
Она схватила нож с блюда и начала подходить к каждому, отрезая щеки. Миша, самый маленький, стоявший вторым или третьим в очереди, глядя на то, что она делает с теми, кто стоял впереди него, от страха описался.
Она резала, кромсала их. Хотя нет, щеки были на месте, да и крови не было. Но Никита смотрел и не верил своим глазам. Когда она подошла к нему, он даже и не заметил, завороженный происходящим. Но едва нож мелькнул перед глазами, ему показалось, будто ему и в самом деле отрезали щеку. Было совсем не больно. Она даже не коснулась его ножом. Но память все равно записала холод ножа, коснувшегося кожи. А когда она перешла к следующему, он тихонько и незаметно коснулся левой щеки. Проверить. Она вроде бы была на месте.
Никита верил и не верил. Он не мог понять, как так может быть. Щека здесь, как всегда, на своем месте, и в то же время ее нет, воспитательница ее не видит, и она уверяет, что ее нет. Но взрослый не может врать, значит, ее нет. Значит, с ним что-то не так. Что-то случилось. Есть ли у него щека?
Первым осмелел опять Дима Матюшин:
— Ха, вы обманываете, — сказал он, ощупывая свое лицо, как и Никита, как и все остальные.
— Это тебе кажется, — откликнулась воспитательница. И тут же, повернувшись к сгрудившимся уже около веранды ребятам, которые с интересом наблюдали за происходящим, спросила у них: — Скажите, у них есть щеки или нет?
— Нет, — вразнобой, но однозначно подтверждая ее слова, отозвались те.
Это еще более смутило Никиту. Он знал, что все в порядке, и все же и воспитательница, и те ребята уверяли, что нет, одной щеки у него нет.
Наверное, тогда это было так же недолго, как и позже, в случае с кроссом. Никита знал, что это не могло быть долго по времени. Но тогда, стоя в строю, правда, не один, а с другими, он ощутил это как целую вечность. Ребят прибавлялось, они сгрудились у веранды, потому что все шли уже в столовую на обед. Весть о том, что несостоявшимся беглецам режут щеки, наверняка облетела уже всю дачу, и многие шли просто посмотреть, а многие и поиздеваться. Они тыкали пальцами, показывали руками в их сторону, кричали, что у них нет щек, смеялись и кричали об их зубах и вываливающемся языке. Это было так напористо, так убедительно, что Никита и сам поверил, что щеку ему все же отрезали.
«На обед!» Прозвучала команда строиться в столовую.
И Никита в страхе, которого не было тогда, когда его взяли за подбородок и вправду или нет провели холодным ножом по коже, сошел, не разбирая ничего, с веранды. Только две вещи крутились в его голове: Дима, гордо и отважно стоящий против воспитательницы, и вопрос: «Как же я буду есть?»
За обедом он аккуратно, как и другие «беглецы», придерживал левую щеку своей рукой. Потихонечку, как бы невзначай, чтобы никто не заметил. И еда не вывалилась ни у кого из них изо рта.
Смерть
Летом живут и летом умирают. Как и во всякое время. Вероятно, взросление и начинается с осознания безостановочности смерти, ее пренебрежения к лету, с понимания того, что и во время буйства и цветения, во время силы и света смерть возможна.
Смерти Никита не знал. В семье на его памяти не было покойника ни из старых, ни из молодых. Ему не была знакома та вынужденно тягостная атмосфера, которая обычно окружает похороны. Мамин отец умер давно, когда маме было столько же лет, сколько Никите. А смерть бабушки, намного пережившей деда, которая случилась в другом городе три года назад, когда гостила она у тети Веры, запомнилась только внезапным, загадочным исчезновением родителей на целый день. Тогда, в день, когда они уехали к тете Вере прощаться с бабушкой, сидеть с маленьким Никитой было поручено деду и бабке по отцовской линии. Детей они нарожали и воспитали немало, но к старости, видимо, отвыкли от них, потеряли сноровку в обращении с ними. В итоге день бабушкиных похорон Никита отметил детскими проказами и отчаянными побегами от родителей отца в подъезд и на улицу, стоило дедушке с бабушкой только зазеваться.
Сознание близости смерти, мысли о ней пришли к Никите тогда, на летней детской даче. Умереть он мог потом много раз и, если верить медицинской карточке, пытался умереть и до того, как сам о смерти впервые задумался. Впрочем, врачи любят приврать на всякий случай. Этот летний опыт смерти был первым и отчетливым. Потом, во всякий момент, когда смерть была особенно близка, Никита вновь и вновь ощущал это самое первое, знакомое ощущение ее приближения, ощущение встречи с ней.
В тот раз за ним в родительский день на летнюю дачу приехала только мать. Глеб был не то уже на даче у теток, не то еще в пионерском лагере. А папа или не захотел, или не смог. Могло быть и так: ехать с ним не пожелала сама мама — рассорились. Вполне вероятный оборот событий.
Когда приезжают и папа, и мама — это радость. Все оживленно разговаривают, шутят, не дают приуныть. Может быть, в родителях говорит чувство вины. Несколько часов нежности, теплоты, понимания, после которых они опять бросят свое чадо до следующего воскресенья. Милые, любимые, родные. Что они чувствуют, когда уходят от ворот летней дачи, оставляя за спиной одинокого пятилетнего сына? Шепчут ли слова оправдания, успокаивают ли себя тем, что все с ним будет хорошо, тешат ли мыслями, что воспитатели о нем позаботятся, а «со сверстниками» ему будет лучше? Никита так никогда и не узнал. Но забыть своей тоски и одиночества, которые начинали одолевать его всякий раз, когда он смотрел им вслед, уходящим все дальше и дальше к своей недоступной ему, отдельной от него жизни, он не мог. Лучше бы совсем не приезжали. Слезы ночи с воскресенья на понедельник были особенно горючими. Как и у всех. В воскресенье вечером среди ребят никто не ссорился и не задирался. Воскресный вечер был временем печали для каждого.
Когда приезжает лишь один из родителей, всегда возникает какой-то интим, какое-то напряженное молчание. Слова тонут в нем, да все ясно и без слов. Двое всегда понимают главное без слов. Маленькому человеку нелегка эта тяжесть понимания, ему тяжело вдвоем с взрослым, даже если это его мама. Когда приезжает вся семья, каждый тянет тебя в разные стороны, каждый соревнуется друг с другом, спешит наперегонки поговорить, излить свое и не дает беседе принять слишком глубокий и серьезный оборот. Шум и тисканье заглушают нарастающее взросление, нарастающее расхождение между ребенком и родителями. Разговор втроем-вчетвером идет легко, время летит быстро и незаметно, и так же незримо они становятся все дальше и дальше друг от друга.
Когда двое — все не так. Мама, скрывая неловкость повисающих пауз, начинает придирчиво осматривать тебя всего: поправился или похудел? загорел? отчего столько ссадин и царапин? Вопросы один за другим врезаются в тебя, как штык лопаты в грядку, бьют в одну точку. И Никита чувствует, что получается не встреча, не разговор, а что-то вроде визита к врачу, на котором тебя пристально и подробно осматривают, слушают слушалкой и, прижимая твой язык невидимой ложечкой, заглядывают глубоко в рот.
Хорошо, что в этот раз мама не была настроена на такое глубокое исследование Никиты. Поэтому он в свою очередь насел на нее — заставить, упросить ее забрать его отсюда, уехать сегодня с ней же домой. Пока нет папы.
Но мама была явно не в духе, и слова Никиты, его канюченье пролетели мимо ее ушей впустую. Видно было, что биться бесполезно, мама рассеянна, глуха к его мольбам и стонам. И хотя разговаривает с ним, думает о чем-то своем. Наверное, все-таки поругались.
Никита вынес свое в сумке грязное белье, и они пошли к речке. Можно, конечно, посидеть и где-нибудь на полянке, недалеко от дачного забора и детских корпусов. Но мама, кажется, сегодня особенно хочет побыть подальше от людей, от шума, ими производимого, от невольного общения, которое возникает, когда по соседству располагаются родители и дети. «Вы довольны питанием?» — «Мой-то как подрос, я его прямо не узнаю». Нет, всего этого маме явно не хочется.
До речки далековато. Нужно не просто выйти за ограду лагеря, но и прошагать сперва мимо небольшого лесочка, а затем пробалансировать, цепляясь за веревочные поручни, по раскачивающемуся из стороны в стороны висячему мосту.
Вот это Никите интересно. Висячий мост видно издалека, стоит лишь подойти к забору самой летней дачи. Но их, детей, по нему не водят, вероятно, боятся, что кто-то сорвется, а может, боятся, что рухнет сам мост от такого количества детской массы и они свалятся прямо в мелкую в этом месте речку, бегущую по серым гладким камням.
Никита так и видит, как это может произойти. Мост обрывается, и они по одному, медленно, как в замедленной съемке, летят вниз. Страшно. Но пугает не то, что разобьешься. Этот момент, когда ударяешься всем телом о каменистое место под мостом, Никита даже представить себе не мог. Наводит ужас само падение. Теребит холодком страх высоты, неведомая сила, влекущая тебя туда, вниз. Вниз, и что дальше? Все закончится? Как оно там?
На самом деле идти по мосту вовсе не опасно, а лишь узко, с трудом расходишься с людьми, которые движутся тебе навстречу. А так да — мост качается, но не очень, не опасно. Не так, как в воображении.
Когда они с мамой осторожно идут по мосту, Никита видит, что внизу, на этих самых подмостных камешках, возле бегущей воды расположился вместе с родителями Дима Матюшин.
Никита приветствует его радостным криком, и тот машет ему в ответ.
— Может быть, сядем где-нибудь рядом с ними? — внезапно спрашивает мама, глядя с моста на пустой каменистый речной пляж.
Но Никита мотает головой. Нет. Что за интерес сидеть в единственный спокойный и свободный день на камнях?
Мама не настаивает. У нее есть свои резоны. Дело не только в камнях, но и в палящем нещадно уже с самого утра солнце. Где от него здесь спрячешься? Нет, они твердо идут дальше по тропинке к самой речке, туда, где есть кусты, где есть глубина, где можно спокойно расположиться, достать все то необъятное количество блинчиков, пирожков, огурчиков, помидорчиков, яблок, которые мама заботливо собрала дома для Никиты.
И все равно они не одни на речке. Воскресенье — люди отдыхают на природе. Но это и не значит, что народу очень много. Вообще, в отличие от каменистого пляжа, на котором расположился Дима с родителями, песчаный устроен весьма удобно. Кусты, в обилии растущие по берегам реки, создают что-то вроде уютных отдельных купе, как в железнодорожных вагонах. Выступающая далеко на берег поросль заслоняет тех, кто расположился у самой воды, от всех остальных.
Никита с мамой раскладывают покрывало и расставляют еду как раз в одном из таких купе-вагончиков.
Слышно соседей. Судя по всему, это компания молодых парней, которые на выходной выбрались за город, на речку. Они оживлены, шутят, время от времени громко смеются, но все вполне пристойно, от них веет молодостью, силой и беззаботностью, и маму не пугает такое соседство. Мама и Никита сидят тихо. Но не только потому, что повисает то самое неловкое молчание между ребенком и взрослым. Просто Никита ест, а мама задумчиво глядит на него, размышляя о чем-то своем. Никита жадно пьет газировку, это его любимый «Дюшес», который ему редко дают в обычное время. Но здесь родители не стесняются, балуют. Мама, несмотря на тяжесть, все же довезла две бутылки из города. Никита ест бутерброды с колбасой, берет из целлофанового пакета чищеные вареные яйца, макает их в соль, заедает зеленым лучком. А там рядом еще огурчики, помидоры. Еще дальше виднеется завернутый в пакет, чуть слежавшийся и подтаявший от тесноты и автобусной духоты мармелад, а дальше какие-то сладкие пирожки.
У реки на природе есть хочется особенно сильно. Весь дух ее водяной, легкий аромат водорослей и растительности, стоящей в воде, щекочет нос, придает особый аромат каждому куску, который Никита отправляет себе в рот.
Но сильнее непрестанного детского голода, жадности до газировки и мармелада желание искупаться. Правда, плавать Никита совсем не умеет. Ему разрешают заходить в воду, только держась за руку. Хотя и такое купание выдается нечасто. Мама всегда боится: на дне могут быть бутылки — еще порежет, не дай бог, ногу. На дно вставать обычно запрещается. Поэтому родители чаще всего заносят его в воду на руках, а потом бережно, не убирая рук, опускают в воду. Все купание Никиты состоит в том, что он лежит на воде на спине или на животе, бережно поддерживаемый мамой или папой.
Но сейчас пока лезть в воду нельзя. Недавно поели. Может случиться заворот кишок. Никиту постоянно пугали этим самым заворотом кишок. Всякий раз дома, когда он начинал после обеда бегать или бороться с Глебом, мать, заслышав этот шум борьбы и беготню, кричала всегда из кухни: «Что вы делаете? У вас заворот кишок будет!»
Они с Глебом пугались и бросали бороться.
Этот заворот кишок Никита представлял как нечто страшное. Ему виделось, что кишки, наполненные едой, начинают вдруг от бега как-то быстро и странно заворачиваться в тугой узел, ну вот хотя бы так, как заворачивается полотенце, когда его, выкручивая, отжимают. Сворачиваются — и все, дальше уже не развернешь. Человек синеет и умирает. Казалось, ничего на свете из болезней не может быть хуже и проще, чем этот самый заворот кишок. Рассказывают, от него и в самом деле даже кто-то умер. Поэтому всякий раз, начав бегать после еды и ощущая какое-то движение внутри живота, Никита испуганно думал: неужели завернулись? неужели смерть? Он чувствовал покалывание и готовился к самому худшему. Однако спустя десяток минут все проходило. Нет, его время не сегодня, не сейчас.
И все же ждать на берегу нет мочи. Вытерпев минут двадцать — Никита запомнил строгий завет мамы хотя бы столько спокойно посидеть после еды, — он начал упрашивать маму искупаться.
Мама надела свой темный, с фиолетовыми и оранжевыми разводами купальник, пока Никита, повернувшись к ней спиной, пробовал ногой уже потеплевшую к середине дня воду. Они зашли в нее. На сей раз мама не стала паниковать по поводу стекла на дне, лишь предупредила, чтобы он смотрел внимательнее. Река, поначалу мелкая и прозрачная у самого берега, так что было видно колыхавшиеся в прозрачной воде водоросли, неожиданно начала набирать глубину и мутность.
Они отошли от берега на метр-полтора, а Никита уже лежал на воде, маме пришлось лечь тоже. Они по-настоящему поплыли. Лежать на воде было покойно и приятно. Будто чья-то сильная и мягкая спина пружинила под тобой, не давая утонуть. Никита подумал, что, отпусти его сейчас мама, могучая река все равно поддержит его, не даст камнем пойти на дно. Когда лежишь на спине, берег становится словно приплюснутым, а небо таким близким, словно потолок в твоей комнате. Никита любил лежать вот так на спине в речке: упругая вода под тобой, а ты сам, маленький, ладный, распластался под небом, уходящим под самый горизонт, смотри сколько хочешь — все равно не надоест. Окружающие звуки тонули в воде, и наступала полная тишина, покой, нарушаемый нежными всплесками воды, в котором чудилось что-то родное, привычное, знакомое. Дай Никите волю, он бы так и лежал весь день в тишине, в реке, сливавшейся где-то там, за пределами зрения, с ласковым и таким близким к тебе небом.
Вдруг Никита почувствовал, что что-то изменилось. Ставшее привычным равновесие оказалось нарушено, и вместо спокойного водного ложа под ним заворочались какие-то буруны. Он ощутил все убыстряющийся холодный поток под собой, почувствовал, как дрогнули руки мамы. Это мгновение страха и неуверенности, неожиданно охватившее ее, он ощутил почти физически. Ее движения, — спокойные и неторопливые до того, стали судорожными и прерывистыми. Никита понял, что мама пытается противостоять реке, удерживая его в своих руках. И как ни странно, как только он ощутил, что на мгновение мама выпустила его, первой родилась глупая мысль: «Я плыву». Восторг переполнил его. Наконец-то плывет! Сам! По-настоящему! В этот самый момент, момент внезапно нахлынувшей радости, он вдруг уловил, что что-то не то, что они плывут слишком быстро. Вот уже и та компания, которая сидела за стеной приречных кустов, промелькнула сбоку от него. «Нас сносит течением», — понял он наконец. Мама, сумевшая все же ухватиться за него, начала изо всех сил грести к берегу. Никита запаниковал. Заворочался и, словно лодка в бурю, вдруг хлебнул воды. В прямом смысле. Самую малость, конечно, даже не поперхнулся. Но и этого было уже достаточно для того, чтобы ощутить вкус ила и водорослей. В это же мгновение мама вновь выпустила его из своих цепких рук и вдруг куда-то пропала. Без поддержки мамы потерявший остойчивость Никита резко пошел ко дну. Он отчаянно взмахнул руками, но это ничем не помогло. Что-то сильное, могучее, спокойное и безразличное влекло его вниз, дальше от такого близкого недавно неба. Уйдя под воду с головой, он открыл глаза и в мутноватой воде вдруг увидел зеленые водоросли, которые равнодушно колыхались на самом дне, а еще дальше маму, которая опускалась к ним все ниже и ниже. Мама, еще недавно такая близкая, удалялась от него все дальше и дальше и находилась уже почти на расстоянии вытянутой руки. Никита увидел ее купальник — ясно, отчетливо, но еще отчетливей окрашенный в красное рельс, за который, пришла ему в голову простая и ясная мысль, она, скорее всего, и зацепилась.
В книжках не врут, время в этот момент и в самом деле замерло. Это мгновение, в которое Никита видел в воде и маму, и рельс, мгновение, в которое он шел ко дну, показалось ему долгим-предолгим, похожим на неспешную смену кадров, как в фильмоскопе. Все вдруг стало резким, отчетливым, очень-очень медленным. Каждая прядка водорослей, каждая черточка маминого лица стояла перед ним во всех подробностях. Вот что виделось ему перед смертью.
И в тот момент, когда он готов уже был унести этот резкий фотографический снимок с собой, он почувствовал сильный толчок и его, опускавшегося уже вниз, спокойного, готового заснуть навечно, выбросило наверх, чуть ли не над водой.
Рядом с ним замелькало чье-то мускулистое тело, одно и другое, он услышал голоса, все убыстрилось — его схватили и потащили к берегу. Мама всплыла следом. Ей не нужна была помощь двух других парней, бросившихся им на помощь.
— Что случилось? — спросил один из них.
— У меня свело ногу судорогой, — дрожа не то от испуга, не то от холода, выдавила из себя мама. — А затем я запнулась о рельсу, которая лежит на дне. Ужас какой разбросали.
Другой парень сразу же нырнул, чтобы проверить мамины слова.
— Точно, там рельсы на дне. Одна и поодаль вторая, — сказал он, всплыв на поверхность спустя несколько секунд.
Ребята и в самом деле были хорошими, они всей компанией вошли в воду и постепенно, пока мама и Никита приходили в себя на берегу, вместе, аккуратно вытащили рельсы одну за другой на берег. Ярко-красные, лежа на зеленой траве, они так были не похожи на смерть. Никита смотрел на них и вдруг подумал, как проста все-таки смерть, как обычна, раз для нее достаточно лишь запнуться за рельсу.
Когда они возвращались на дачу, мама все время переспрашивала его, все ли с ним в порядке, хорошо ли он себя чувствует. Она просила никому не рассказывать о том, что случилось. Никому. Ни ребятам, ни воспитателям. Ни папе. Никита кивал головой и обещал ей молчать. А сам все думал о тех красных рельсах на дне, прокручивая в голове те застывшие мгновения. Интересно, а что бы было, если бы мама не вытолкнула его на поверхность, если бы их не бросились спасать?
Когда-нибудь он узнает.
А сейчас они решили с мамой, что неплохо было бы научиться плавать. Как те ребята.
Старшие
Старшие есть старшие. Старшие — это не взрослые. Старшие — это ребята. Так уж получается, что, имея перевес в четыре, да что там, даже в два года, смотрятся они для Никиты и его погодков какими-то гигантами. Всего-то тринадцать-четырнадцать лет, а на вид настоящие бугаи. Ну и, конечно, вся атрибутика «старших по званию». Власть и понуждение к повиновению всякого, кто младше. Иерархическая система, пищевая цепочка. Вечный порядок, органическая дедовщина, которая обычно усваивается уже в малые годы, а кое-кем даже с самого рождения. Годовалый стоит над новорожденным, трехлетка над годовалым, завтрашний школьник над нынешним детсадником, школьник над приготовишкой — и так далее и вверх до самого конца школы, до момента, когда в права вступает иная иерархия, строящаяся, впрочем, все на том же принципе доминирования вышестоящего. Выше и выше по годам и статусу — жестче и определеннее деление, навязчивее и обязательнее доминирование.
Никита так и не смог встроиться в эту систему, не ухватил закона жизни. То есть формально он тоже был и младшим, и старшим, и тем, кто должен быть понукаемым, и тем, кто должен понукать. Но как-то так вышло, что сам себя он не воспринимал ни в том, ни в другом качестве. Разница в статусе всегда была для него простым различием в возрасте. Поэтому до полноценного старшего он так и не дорос. Повзрослел, а не дорос. Не смог воспринять такую простую, в сущности, идею старшинства как помыкания. Не уяснил, что разница в годах, росте и массе, должна быть подкреплена еще и изурительными, хлопотливыми измывательствами над теми, кто стоит ниже.
С идеей старшинства сопряжен был и идеал мужественности. Мальчик и будущий мужчина — это тот, кто давит, кто повелевает. Так считали все: мальчишки во дворе, отец, Виктор Михайлович. В этом ожидании старшинства как силы и произвола пребывали и девчонки.
Конечно, сознательное презрение Никиты ко всему этому пошлому маскулинному пришло много позже. Теория как подкрепление многолетней, идущей с самых ранних детских лет практики собственной жизни вне этих распространенных представлений пришла к нему много позже. Общий дружелюбный настрой к окружающим и миру, привитый ему мамой, а может, и вовсе идущий из каких-то неведомых, потаенных глубин, всегда мешал, останавливал его перед общепринятым строем жизни, в котором старший всегда строил свою власть на силе и обязательном попрании прав и воли младшего.
Конечно, Никита был не одинок в этом своем необычном отношении к заведенным испокон века нравам. Были многие и до него, и после, и рядом с ним. Но у него это проявлялось, наверное, ярче, заметнее. Особенно пристально следила за ним с некоторых пор Ольга Еремеева, одна из тех, кто был старше, кто строил жизнь в их группе по вот этим самым от века заведенным принципам старшинства и мужественности. Много лет спустя, осознав определенную правоту расхожих людских представлений о жизни и людях, Никита понял, что за ее пристальным вниманием стояли зависть и элементарное желание сохранить в целостности сложившуюся картину мира. Остальные, не затрудняя себя долгими размышлениями, считали Никиту чудаком, но Ереемева, при всей своей ограниченности чувств и мысли, ощущала, что дело здесь в совершенно ином. Может быть, ее кололо изнутри сомнение относительно верности того общего пути по иерархической лестнице, которому она сама с жаром следовала. Может быть, она понимала ту неправоту сложившейся системы жизни, которую своим безразличием тихо, но неуклонно отвергал Никита. Может, просто чувствовала опасность, боялась приближения того момента, когда ей, Еремеевой, кто-нибудь скажет, что секрет жизни вовсе не в старшинстве, а во взрослости. Последняя же может наступить в любом возрасте и не зависит от числа помыкаемых малышей.
Практически все ребята, которые были с ним в лагере, да и многие, кого он знал по школе, стремились стать старшими, невольно закрепляя собственную невзрослость этим детским в сущности, поверхностным, неглубоким стремлением. Развитие старшинства и мужественности измерялось пакостностью и изворотливостью по отношению к более старшим и наглым, развязным поведением по отношению к тем, кто был помладше. Никите это все было непонятно. Зачем? Почему в этом видится сила и мужественность? Почему это так важно?
Были, конечно, обычные случаи — хамит, наглеет. Но ведь это не связано с отношениями «старшинство-меньшинство». Пару раз и у самого Никиты возникало острое желание хорошенько наподдать слишком уж шустрому на язык Дежкину. Но не потому, что тот был младше, а именно потому, что тот слишком явно демонстрировал набирающую в нем силу логики «мужественности» и «старшинства», основанную на одновременной игре в жесткого старшего перед более младшими и подловатого младшего перед тем, кто возрастом чуть поболее тебя.
Никиту волновал не столько злосчастный год, дававший ему иллюзию формального преимущества, сколько сама ненормальность общепринятых отношений между старшими и младшими. Он привык оценивать людей не по старшинству и силе, а по авторитету и достоинству, так его учила мама, так он видел в жизни, просто чувствовал верность именно такого отношения. Вся эта выстраиваемая и в школе, и в лагере, да что там, еще тогда, на летней даче, иерархия силы и мужественности казалась ему какой-то неестественной, несправедливой.
Вот, к примеру, Виктор Михайлович был очень жесток, но как далеко бы ни заходил он в своих замашках, в душе всякий из ребят уважал его. Потому что было в нем что-то еще, неуловимое, более важное, основательное, нежели громкий посвист и грубое, резкое слово. Не только ум, не только решительность и верность данному слову, но что-то такое неопознанное, что рождало почтение. Не заискивание и страх, как у той же Еремеевой, Каширина, Рыжего, как у самых маленьких, а именно почтение и уважение. Может быть, даже стыд.
Когда Никита еще в городе пропускал тренировки и после этого приходил-таки в бассейн, каждый раз он чувствовал наравне со страхом еще и чувство стыда перед ним, Виктором Михайловичем. Почему перед ним? Он не мог объяснить.
То же уважение и почтение, а вовсе не боязнь, не стремление соответствовать формальной иерархии старшинства определяли его отношение к старшим, которые вовсе не выглядели как старшие, потому что никогда ни на кого не кричали и никем из младших не стремились управлять, — к Наде Кожевниковой, к Марату Хабибуллину. Стоило тем просто попросить Никиту о чем-то (передать записку в радиорубку, найти кого-нибудь из ребят или отнести мячи после тренировки к Виктору Михайловичу в его лагерный домик), он выполнял их просьбу, не чувствуя в ней ничего давящего и унизительного.
Еще непонятнее Никите была тема мужественности.
Никиту вообще ставил в тупик этот разговор о мужском, который неизменно возникал в связи с темой старшинства. Ну, вот Пашка — он верткий, вот Вова Козлов — он беленький, ладный, обаятельный и, видимо, в душе добрый, его любят девочки. Даже Игорь Пономарев, похожий на олимпийского мишку, — ну что мужественного в нем, ну разве красивая мускулатура, ни у кого такой не было, и низкий голос.
Нельзя сказать, чтоб ребята да и сами взрослые не задавались этими вопросами. Но всякий раз, когда пускались они вместе с Пашкой, с Русланом и еще с кем-нибудь в разговор, всякий раз все сводилось к чему-то мелкому и поверхностному, к перетиранию взаимных обид и несправедливостей. Старшее и взрослое, мужественное и взрослое так и не сходились друг с другом.
Так же было и два дня назад, когда они все вместе сидели в беседке. Собралась вся спортивная группа — это не то три, не то четыре отряда, что-то вроде классного часа, в школе бы это так называлось. Уселись плотно, некоторые расположились прямо на полу, кто-то стоял, а кто-то уселся на коленки друг другу.
Решили обсудить наболевшее, порассуждать о самостоятельности и взаимоотношениях между ребятами разного возраста. Исходный план сборища, видимо, был такой: все должны были говорить обо всех открыто и без утайки. Разговор по душам, между своими. Кому и зачем это понадобилось? Никита подозревал, что инициатива происходила от жены Виктора Михайловича. Но и она это делала зачем-то, для чего-то, не просто так. Вполне вероятно, что нужно было написать какой-нибудь отчет — вот, мол, «проведено воспитательное мероприятие». На самом деле беседа не клеилась, разговор не шел (кому охота откровенничать напоказ, да и с чего это вдруг после стольких лет полного отсутствия интереса к такого рода обсуждениям?). Но говорить приходилось, потому что все это было вместо тренировки, а на тренировку идти не хотелось. Наконец после пятнадцатиминутного разброда, под угрозой быть все же выгнанными на стадион, нашли благодатную почву — отношения старших и младших.
Старшие упрекали младших в непочтительности и неповиновении. Младшие старших — в грубости и своего рода дедовщине. Но даже при такой-то понятной всем и хорошо знакомой тематике дело шло вяло. Никто не переходил на конкретный разговор и потому, что было чревато, и потому, что из неосторожного слова могло посыпаться все подспудное, о чем Виктор Михайлович, может, и знал, но что, не прозвучав вслух, ни к каким действиям и мерам его не побуждало.
Было, было что сказать младшим. И про облитые водой постели, и про ночные полеты на Кавказ, когда тебя вместе с матрацем одним рывком переворачивали ночью на панцирную сетку, и про добровольно-принудительный продовольственный сбор, когда старшие после родительского дня отбирали консервы, фрукты, конфеты и варенье по своему вкусу и на свое усмотрение у тех, кто помладше. Заставляли для этого выворачивать сумки, более того, сами не брезговали шастать по тумбочкам, сумкам и чемоданам, считая себя в полном праве брать все, что понравится, у тех, кто помладше.
Впрочем, было и другое. В подробности не пускались и многое не говорили просто потому, что старшие казались богами и богинями. Потому что наиболее мудрые, наиболее старшие из них, кому было уже по пятнадцать, — Антон Макеев, Дима Потоцкий, Наташа Быстрицына и несли себя так, не размениваясь на дешевый шмон в поисках конфет и сладостей, не занимаясь издевательствами над теми, кто ходил в самом низу пищевой цепочки старшинства. Они помыкали теми, кто утверждал свое старшинство среди таких, как Никита, и помладше. Так что им и предъявить со стороны самых маленьких было нечего. Хотя само такое заявление, даже если и имелись бы случаи явного произвола, было бы оценено не иначе как святотатство, как посягательство на незыблемые святыни.
Больше всего, как ни странно, ругали ребят Никитиного возраста. Им доставалось и от старших за «наглость и непочтительность», и от младших за «якобы издевательства». Последнее было явной несправедливостью. Никитины погодки еще не вошли во вкус, да и стоя не так высоко от основания пирамиды, еще помнили, каково это быть самыми младшими. Сравнивая своих приятелей с Рыжим, Кашириным, которые бросали реплики в их адрес, Никита думал о том, что все же они не такие, как «старшие». Они более простые, обычные, ничем особым не выделяющиеся, может быть, самодостаточные, не нуждающиеся в тех, кто пресмыкается. Конечно, нет-нет, да проскользнет что-нибудь. Но не это главное. Пашку любили за то, что он был первым во всем — в беге, в теннисе, на футбольном поле. Руслана — за добрый нрав, справедливость и невозмутимость. В Никите вообще не видели никакой угрозы, он казался добродушным, будто не от мира сего, слишком спокойный и слишком невозмутимый. Все они были успешны, все были, с точки зрения Виктора Михайловича, возлагавшего на них большие надежды, будущими победителями, чемпионами. Совершенно новая порода. Им ничего не нужно было доказывать. Все было очевидно. Но за это их и ненавидели подобные Дежкину или Лисину из младших отрядов. Пусти их на место Руслана или Пашки, уж они бы показали, что такое старшинство. Они обещали быть верными хранителями идеи старшинства и в этом равнялись на Каширина и Грдину, Рыжего и Пономарева, на тех, кто стоял между Никитиными сверстниками и возвышавшимися над всеми «небожителями».
Еремеева принадлежала к их числу. Поэтому на том собрании она повела атаку в своем силовом стиле, избрав своей жертвой Никиту не то чтобы как самого беззащитного, а как неприсоединившегося.
— Посмотрите на него. Рохля. Он же всякому уступит, за себя постоять не сможет, никого на место не поставит. Когда его Рыжий, простите, Влад попросил поменяться с ним палатами и перейти к младшим, он даже не стал сопротивляться. А ведь место в палате старших было за Никитой по праву. Мог бы найти и отправить кого-нибудь помладше.
Никита знал, что Еремеева не отличается особым умом и сообразительностью. Хоть и девчонка, а просто гора мускулов. Да она все верно сказала, так и случилось. Никита и в самом деле спокойно уступил свое место в палате старших, второе от двери, Рыжему, не слишком этим местом дорожа. Более того, едва ли не с явным удовольствием. Хотя жить вместе с малышней он, в общем-то, тоже не стремился. По большому счету ему было все равно. Он спокойно взял свой чемодан и переехал в палату младшего отряда, когда Рыжий вежливо об этом попросил. Тогда это вызвало к тому же обеспокоенные расспросы Виктора Михайловича: не заставили ли, мол, это сделать Никиту силком.
Нет, не заставили. Никита ушел сам, хотя стараниями того же Виктора Михайловича все же вернулся обратно в палату к Рыжему и остальным уже через четыре дня.
И вот теперь, слушая, как Еремеева распекает его, обвиняя в невзрослости, девчачести, нерешительности, Никита подумал, что все это не ново, что такое уже было с ним когда-то. И тогда он так же сделал свой выбор в пользу менее хлопотных, но стоящих ниже по социальной иерархии младших.
***
Это было чуть больше пяти лет назад, на летней детской даче.
Он не мог бы тогда объяснить, с чего началось это невероятное уплотнение и почему их немаленький, в общем-то, отряд под самый конец сезона было решено раздробить и разделить на мелкие части между более старшими и младшими отрядами.
Никита знал, что некоторые из ребят изо всех сил стремятся попасть к старшим. В старшем отряде были те, кто ему не нравился. Те, кто отбирал игрушки, те, кто мог подойти и просто так стукнуть, пробуя свою силу и не опасаясь, что дадут сдачи в ответ, потому что такому смельчаку спокойно жить уже на даче не придется. Вместе с другими старшими ребятами они зажмут его где-нибудь у туалетов или выволокут за забор и поучат уму и смирению. Отрядом малышат командовала Татьяна Федоровна, воспитательница строгая и очень жесткая, та, к которой он хотел бы попасть в последнюю очередь. Никита знал ее очень хорошо, она как-то вела один год их детсадовскую группу, и у него сложилось стойкое убеждение, что она его не любит. Впрочем, кажется, она не любила никого из тех, кто попадал в ее руки.
Выбор был небогат.
В качестве основного критерия для распределения их по младшим и старшим отрядам избрали довольно простой: кто и как сможет заправить утром кровать. Об этом их предупредила перед сном, когда они уже устроились по своим постелям, воспитательница. «Те, кто заправит кровать быстро и аккуратно — отправятся в старшую палату, — сказала она. — Кто будет копаться или сделает это небрежно — с позором отправится к малышам».
Никите было все равно. Он не хотел ни к тем, кто весь сезон приставал к нему и ребятам из его отряда, ни к строгой Татьяне Федоровне. Просто не видел, не мог понять преимуществ. Конечно, в глубине души ворочалось самолюбие, во многом раздутое представлениями извне, — попасть к маленьким, которых на даче держали за их дитячий возраст особняком, в тепличных условиях, — позор. Но и перспектива отправиться к старшим, исходя из вечных конфликтов на игровой площадке, где они всячески пытались показать свое первенство пятилетним, опережая их по возрасту всего-то на год-два, тоже не радовала. Вряд ли можно было рассчитывать на равные и дружеские отношения. Поэтому он просто заправил кровать как обычно, положившись, как сказали бы раньше, на Провидение.
Он не справился. Его отказались признать достойным старшего отряда, будто поставили печать «не годен», словно отбраковали. Никита так и не мог понять, почему так. Как не мог разобраться, почему быть в старших почетно, а считаться маленьким — позор. Более того, это было глупо. Он еще собирал свои вещи, а уже услышал, как старшие начали третировать попавших в их руки младших, называя их лентяями и неумехами, слабаками и слюнтяями. Вечная классика. И он подумал, что, может быть, жесткий и строгий взрослый мир Татьяны Федоровны все же лучше жестоких ребят. По крайней мере тычков и затрещин от нее точно можно было не опасаться. Прикрикнуть она любила, но ударить за весь год, когда вела их группу, так никого и не ударила.
Отделение малышей находилось на отшибе, поодаль от основных корпусов летней дачи. Малыши словно жили в своем особом мире, отдельно от тоски и склок тех ребят, что были возрастом постарше. Кажется, им и в самом деле было хорошо. Кажется, они были единственными, кто и в самом деле выехал на природу отдыхать, смотреть на нее во все свои маленькие глазки, а не постигать первые азы науки социального взаимодействия.
Их небольшой белый дом, в котором было поселено не так много жителей, всегда смотрелся островком спокойствия среди детского безумия. Спокойные на прогулке, не замеченные в вое на луну (электричка не была видна и слышна им), маленькие, но деловитые, они неспешно копошились в своей отдельной песочнице, ворковали о чем-то в своей отдельной беседке и занимались своими делами. Наверняка они тоже скучали по родителям, но, как ни силился Никита, он не мог вспомнить ни одного тоскующего без причины малыша. Плач среди них начинался только из-за неловкого падения, потерянной игрушки и прочей ерунды. Наверное, они были еще слишком глупы для того, чтобы испытывать тоску и надеяться на то, что можно что-то изменить. Если ребята возраста Никиты или чуть постарше только и мечтали о побеге, мучились от тоски, чувствуя ее иссушающий зов, постоянно ощущая потерю дома, чувствуя жесткую необходимость бороться с себе подобными за место под солнцем, то в малышовом отделении это было редкостью.
Если большие корпуса были переполнены волчатами, то здесь резвились милые щеночки. Может, не зря белый дом стоял в отдалении. Может, слишком хорошо понимали вожатые и воспитатели это несходство собачьей и волчьей породы?
Никита с чемоданом и наскоро скрученной в ком курткой подошел к дверям белого дома.
Татьяна Федоровна уже вовсю хлопотала вокруг своих ребяток. Но ее хлопоты были не похожи на бестолковое, нервное суечение молодых воспитательниц, прикрепленных к отрядам с ребятами. У нее был настоящий орднунг, порядок в высшем смысле этого слова. Нигде ни пылинки, аккуратно расставленная ребячья обувь, внутри белого дома еще большая белизна, чистота до блеска. Собственно, за это ее и не любили ребята.
— А, пришел, — спокойно приветствовала она подошедшего к крыльцу Никиту. — Располагайся. Чемодан, кстати, можешь отнести обратно в камеру хранения. Возьми, что надо, и отнеси обратно, он тебе здесь ни к чему. Просто переложи в наше отделение.
— Я после сончаса отнесу. Можно?
— Хорошо, отнесешь после сончаса. Тебе ведь и в самом деле еще надо обустроиться. Разувайся вот здесь, на веранде, ставь сандалии аккуратно с другими и проходи. Тебе в палату направо.
Никита скинул свои сандалики, поставил, как смог, ровно и пошел внутрь, куда было велено. В палате пустовало несколько кроватей, хотя она и так была не такой уж большой.
Наверное, срок жизни на детской даче у малышей был поменьше, и их уже начали разбирать родители. Он увидел всего трех малышей, а в отдалении у кровати кое-кого побольше. Знакомая черная шевелюра! Это же Юрка!
Действительно, это был он. Закадычный приятель по детсаду (это с ним они потом учились еще и в школе), который на этой летней даче оказался в другой палате. Никита виделся с ним время от времени, но уж больно далеко располагался от их места расположения Юркин отряд. За эти три недели перекинулись парой слов, не более.
— Что, тоже отправили сюда? — спросил Никита.
— Не отправили. Сам напросился. Там один из наших очень сильно хотел пойти к старшим, я с ним и поменялся по своему желанию. А зачем там было оставаться? Смотри, как здесь хорошо.
Да, и в самом деле было удобно. Светлая палата никак не походила на вечный сумрак того помещения, в котором Никита проводил дни и ночи с того времени, как сюда приехал.
— Бери себе любую кровать, — по-хозяйски распоряжался Юрка. — Вон хотя бы ту, спинкой к окну. И смотреть есть куда, и свежий ветерок дует, если жарко.
Никита попробовал кровать. Вроде ничего. Лег, полежал. Хорошо, не в пример мягче привычной уже панцирной. У малышей и кровати были свои, особые. Маловата, конечно, по росту, ноги в спинку упираются, ну да ничего, ноги можно и подогнуть, так еще уютнее спать будет.
Он задвинул чемодан под кровать, и они с Юркой отправились к Татьяне Федоровне.
Заняться было нечем, поэтому она предложила им пока погулять по даче.
— Не забывайте, обед на полчаса раньше, чем у вас было принято.
Хорошо, однако, быть маленьким. Молодым везде у нас дорога. Даже питание вперед всех.
Никита с Юркой пошли болтаться по территории, глядеть, как там устроились остальные, попавшие в старшие отряды. Тревога и тоска, владевшие ими все эти дни, вдруг отступили. Потеряв в статусе, они словно оказались вне общих правил игры. «Как все просто, — думал Никита. — Всего-то и нужно было для нормальной жизни стать маленьким. Даже Татьяна Федоровна и та относится к ним совсем по-другому, почти по-доброму».
Словно в подтверждение этих мыслей, они с Юркой услышали из ближайших палат звук возни и даже ударов, крики и всхлипывания. Старшие продолжали ставить на место поступивший в их распоряжение молодняк. Они с Юркой многозначительно переглянулись — «да, не прогадали».
Походив еще немного от одного корпуса к другому, они столкнулись вдруг с Димой Матюшиным, решительно тащившим куда-то свой чемодан. На скуле у Димы явно намечался синяк. Но настрой был боевой и решительный.
— Ты куда? — спросили они его с Юркой.
— К малышам! — твердо ответил Дима.
Никита с Юркой расхохотались — пополнение.
— Чего хохочете?
— Забрасывай чемодан к нам в палату, третьим будешь.
В начале сончаса, когда они только осваивались с мягкими простынями и теплыми, уютными одеялами, так отличавшимися от их казенных, жестких и однотонных, к ним добавился еще и Валерка.
Никогда еще не спал Никита так сладко и хорошо, как в этой маленькой белоснежной детской кроватке. Он спал настолько глубоко и самозабвенно, что даже не поверил, когда его разбудили и сказали, что к нему приехала мама. Ему казалось, что это неправда. Так не может, быть, это продолжение сна.
Но они и в самом деле уже стояли на полянке перед домом малышат.
Выйдя на крыльцо и увидев маму и Глеба, Никита спросил:
— Вы чего здесь?
— Как зачем? Тебя забирать.
А ему только-только начала нравиться летняя дача.
Родительский день
Удивительно. На дворе раннее утро, и можно поспать, в отличие от будней. Но многие встают, не мешкая и не изъявляя никакого желания полежать и понежиться. Зарядки в воскресенье нет, пробежки нет, а утреннее купание для удовольствия — сколько и как хочешь. Кто-то, конечно, продолжает, пользуясь выходным, дремать. Сопит Андрей Ермолин в углу, намаявшись после вчерашних вечерних выкрутасов. Не торопится никуда обычно очень энергичный Илья Грдина. Обычно он даже на ненавистную всем утреннюю пробежку встает бодро, пока остальные еле-еле вытряхивают себя из кроватей. Сегодня же все наоборот, пока большинство, быстро и аккуратно заправив кровать, чуть ли бежит на пляж, он лежит и, глядя в потолок, о чем-то размышляет.
Настроение у всех миролюбивое и добродушное. Не потому, что сегодня выходной день и не намечается никаких «пионерских дел» и тренировок. А просто потому, что сегодня приедут из города родители, потому что сегодня родительский день. Как бы ни старался каждый корчить из себя взрослого и самостоятельного, а всякий в этот день с нетерпением ждет приезда родных и близких. Сегодня приедут в гости почти ко всем. Даже к Рыжему и к Роме, которым, в их четырнадцать, кажется, никакие родители не нужны. Такие они самоуверенные. Никита, глядя на них, никак не мог их представить рядом с мамами и папами. Но каждую неделю родители приезжают и к ним. Непредставимое оказывается вполне реальным.
Отброшены до понедельника вражда и выяснение отношений, сегодня все как животные на водопое. Лев и лань почти возлежат вместе.
— Пошли искупаемся, — говорит Пашка Никите, когда они, натыкаясь друг на друга в узком проходе между кроватями, заправляют свои постели
Никита кивает головой, достает полотенце, берет с собой плавательные очки, и они вдвоем неспешно тянутся на пляж. Идти недалеко — два корпуса.
Сегодня, как, впрочем, и во всякий день, с утра в воду не лезет никакой отряд, кроме восьмого, Никитиного. Им можно. Но если в будний день это для них не столько купание, сколько пятнадцати-двадцатиминутная разминка в воде, то сейчас можно поплескаться в свое удовольствие.
Навстречу Пашке и Никите идут старшие — Вовка Киселев и Рыжий, с которым у Никиты отношения напряженные. Не то чтобы Рыжий его сильно задирал, нет, не больше, чем остальных из тех, кто поменьше него возрастом и статусом. Просто есть между ними какая-то неприязнь, нечто от того, что между кошкой и собакой, которая заставляет Рыжего относиться к Никите почти враждебно. Никита это чувствует и всегда старается не попадаться Рыжему на глаза. Но здесь дорога одна, и не пересечься нет никакой возможности.
Старшие идут с пляжа. Искупались. Оба перепоясаны махровыми полотенцами, поверх мокрых мускулистых тел обвязаны майки, на лбу — плавательные очки. Мокрые волосы, мокрые следы от сланцев по сухому асфальту лагерной дорожки.
— На речку? — неожиданно добродушно, улыбаясь, излучая покой и умиротворение, спрашивает Рыжий.
— Да, хотелось бы искупнуться, — отвечает Пашка.
Никита в душе завидует этому спокойствию. Но Пашке легко говорить. Приехав в лагерь на «растерзание» старшим, как и вся малышня, он, в отличие от остальных, довольно быстро добился уважения с их стороны благодаря своей мастерской игре в теннис и не менее впечатляющей игре в футбол. Жилистый, быстрый, верткий, он был не чета высокорослому и крупному Никите. Того за долгую раскачку в нападение вовсе не пускали, и он стоял на самых малопочетных местах — в защите, когда играли в футбол со старшими, и на воротах, когда малышня рубилась между собой.
— Сходите, — одобрительно кивнул Вова. — Вода отличная.
Утром, если прийти пораньше, вода в реке и в самом деле очень теплая. От реки идет парок — не вышло еще из нее вчерашнее солнце. Никита с Пашкой прыгают в воду и в один прыжок оказываются за деревянным настилом, отмечающим границу для тех, кто плавает плохо. Иначе говоря, для всех остальных отрядов.
В такой воде остается только фыркать от счастья. Рядом радостно кувыркается, шлепая руками по воде и брызгаясь ею во все стороны, Пашка. Кроме них, вокруг никого. Рыжего и Вовку они встретили. Остальные, кто хотел, искупались раньше либо еще не собрались.
Весело и вольготно барахтаться в утренней воде. Никита с Пашкой увлеклись настолько, что не замечают, как на пляже появляется Виктор Михайлович — тренер и воспитатель восьмого отряда в одном лице.
Он тоже настроен сегодня добродушно. И хотя лицо выглядит строгим, ребята по глазам видят, что ругаться сегодня на них он не будет точно. С явным одобрением он наблюдает за их водной круговертью и вместо приветствия задает все тот же вполне ожидаемый вопрос о воде: какая она? хороша ли?
— Замечательная! — кричит Никита. — Прыгайте к нам, Виктор Михайлович.
Тот улыбается, но не торопится бездумно сигать в воду. Годы не те, да и положение обязывает. Неспешными движениями он снимает халат и, оставшись в одних плавках «Arena», делает для разминки несколько энергичных махов руками. Трясет в разные стороны ногами. И только после этого старое, припрятанное где-то в душе, мальчишеское берет свое, с криком «Посторонись!» с разбегу прыгает в воду, подключается к возне и барахтанью, которое затеяли ребята.
Да, сегодня мирный день.
Родители начинают подъезжать обычно после завтрака. Во-первых, потому что так положено официально. Во-вторых, потому что едут не на самой ранней электричке и не на первом автобусе.
Конечно, кого-то из ребят мамы и папы, несмотря на неписаные правила, успевают выхватить из отряда и до столовой. На таких обычно смотрят с завистью. Им не надо идти есть сладкую рисовую кашу-размазню, запивая ее не менее сладким чаем.
В основном это те, чьи родители обзавелись своими машинами. Но таких немного. В Никитиной спортивной группе всего двое — Петя Кукушкин и Маша Образцова. Их обычно забирают с самого утра, к этому привыкли уже все. Привыкли, но продолжают смотреть вслед с завистью.
После завтрака на скорую руку (ну как тут унять нетерпение?) можно, словно невзначай, сходить посмотреть на главные ворота: не приехали ли? Идти на речные пока нет смысла: Юра Пикин, охранник и ответственный за переправу в одном лице, неизменен в своих привычках и начинает воскресный извоз родителей со всеми их сумками, жбанами, сетками и даже кастрюлями через реку не раньше 10 часов утра. Это официальная дата начала переправы. На самом деле в это время он только начинает осматривать лодки и налаживать весла. Родители на том берегу томятся в нетерпении. Но что поделаешь, не отправишься же через реку вплавь, в самом деле? Начальство знает, что Юра не торопится. Директору лагеря уже не раз жаловались самые нетерпеливые из бабушек, дедушек, мам и пап, истосковавшихся по своему дитяте. Но, выслушав их замечания, директор Юру не ругает. Обычно вызывающая непрестанный поток недовольства лень и нерасторопность Юры Пикина здесь даже к лучшему. Дети успевают позавтракать и только потом разбираются родителями. Собственно, с центральными воротами — такая же история. Раздавать детей начинают также только с десяти, за редким исключением. Поэтому те из родственников, кто приезжает раньше, вынуждены сидеть перед воротами кто на траве, кто на чемоданах, ожидая, когда любимое чадо отведает столовской пищи.
Никита знает, что можно пойти обратно в корпус, можно поиграть в настольный теннис, убивая минуты ожидания до того, как после неисчислимого множества незнакомых тебе имен и фамилий прозвучит и твоя: «Никита …, восьмой отряд, у речных (или центральных, когда как) тебя ожидают родители».
Никита, как и некоторые из ребят, обычно не в силах вытерпеть, дождаться объявления из радиорубки, поэтому бежит проверять сам. Сперва на центральные ворота — может, сегодня приехали на автобусе? Потом на речные, что вернее. Вернее, потому что добираться электричкой с города удобнее и быстрее, чем на автобусе.
То туда, то сюда. Эта беготня изнуряет Никиту, но он не может остановиться. Он видит, что ребята из других отрядов — тоже. Сходив-сбегав туда-обратно пару раз, он замечает, что вот и другие ходят от ворот к воротам, не в силах больше ничем заняться: «Скорее бы приехали!» Лавируя между ними, радостно бегут предупреждать вожатых и собирать вещи те, у кого мамы, папы, братья и сестры уже толпятся в воротах.
Никита и подумать не мог, что, как и тогда на детской даче, будет скучать по родным, отсчитывать дни до их приезда, тосковать по ним, когда они, расставшись, будут уходить от него все дальше по дороге на автобусную остановку. В первый год своей лагерной жизни он считал минуты и часы до воскресенья. Ждал, надеялся, что, может быть, они сжалятся, заберут из этой «сказки», скажут: «Собирай вещи, нечего тебе здесь, поехали с нами на дачу!»
Ничего такого, как и тогда, пять лет назад, не было, хотя, может быть, родители и размышляли над этим. Во всяком случае, хотелось бы думать.
Встречи и расставания, какими тяжелыми они были тогда! Как не хватает этой их тяжести Никите теперь. Как не хватает тоски, щемящего чувства потери, ощущения простоты близости, заботы, нечаянной радости.
Такие незнакомые, такие счастливые, груженные сумками с разными вкусностями и сладостями, которых Никита никогда бы не отведал, останься он дома, они ехали к нему, они скучали по нему.
***
Тот день, когда Никита едет к родителям, не так радостен. Путь далек, он садится в автобус. Затем идет по проселку, через поля, глядя на то, как гуляют по нему волнами под напорами ветра подымающиеся колоски. И вот среди всего этого моря в отдалении встает что-то вроде небольшого леска. С проглядывающими сквозь него, окрашенными в голубое оградками.
Небо в начале лета такое свежее, незапыленное, не изможденное солнечными лучами. Глубокое, синее аж до рези в глазах. А деревья над могилками обещают шумом молодой листвы тень и прохладу всем тем, кто приехал сюда в родительский день, всем тем, кто с таким нетерпением ждет.
Родители и дети снова встретились. Дети пришли с пустыми руками. Не вините их. Без «Байкала», без свежих, с огорода, помидорчиков и огурчиков, без яблок, без апельсинов и экзотических абрикосов, без пирогов, которых не умеют испечь и которых печь пока некому.
У Никиты, в отличие от многих, нет ни холмика, ни ограды, ни осевшего за зиму памятника, к которому можно было бы приложить руки. Поправить, покрасить, поставить в некое подобие вазочки цветочки. Нет ничего для того, чтобы память и забота перешли в руки и в дело, в жизнь. Всякий раз, приходя на кладбище, он растерянно стоит перед плиткой с написанным на ней именем и фамилией. И в голове вертится только воспоминание о холодном декабрьском дне похорон, вертится «заберите старушку», услышанное тогда, когда он забирал незнакомую, не похожую на себя и вдруг внезапно постаревшую после смерти маму, вертится фраза, которую сказал ему только что отпевший ее в крематории отец Петр: «Не по-нашему это, ой не по-нашему!» А ведь в самом деле слишком комфортно и не по-нашему. Чисто, опрятно, почти стерильно, никакого надрыва с копкой, мерзлой землей или водой в могиле, водкой и тоскливым, душераздирающим русским похоронным обрядом.
Не то у Вадима, который вместе с другими Никитиными друзьями увязался сегодня за ним на кладбище.
— Пойдем со мной, — говорит он Никите. — Где-то здесь, рядом, у меня отец.
И они все вместе идут по узеньким тропинкам между могил. Выбираются на шоссе и подымаются туда, где лежат уже по-нашему, по-русски, по старинке. Под типовыми памятниками с крестами и звездочками, под косыми из крошки плитами, упокоенные еще до того, как удобные технологии кремирования дошли до России. То тут, то там мелькают лица с могильных медальонов: молодые и старые, новые и пожелтевшие, истершиеся от времени, от дождей и солнца, от долгого, а может быть, уже и вечного, нескончаемого ожидания. Сколько их тут! И все ждут, когда к ним приедут дети, каждый день, каждую минуту. Как они тогда. А им положено нечасто. Может быть, родителям хотелось бы, как и им тогда, чтобы их навещали почаще, чтобы их забрали оттуда. Но их дети не могут — дела. Да и как заберешь?
Они идут мимо пожухлых венков, поржавевших оградок и выходят на самое пекло.
Здесь старое место. Относительно старое, конечно. Вадим долго ходит между вразнобой раскиданных оградок (в русской жизни после смерти, как и в русской жизни до нее, нет порядка) и наконец останавливается: «Нашел!»
Они подходят и видят заброшенную, но хорошо сохранившуюся могилу.
Отца Вадима убили еще тогда, в самом начале 90-х. Он забыл купить какую-то мелочь к ужину (может, хлеб, может масло) и выбежал вечером за ней в магазин. Но семья Вадима так и не дождалась ни отца, ни хлеба. Купить ему так ничего и не удалось. Убийц не нашли. Мать Вадима не перенесла его смерти и умерла спустя месяц с небольшим. Для нее места рядом не нашлось, и она лежит отдельно, хотя и где-то неподалеку — одинокая, разлученная не только с сыном, стоящим вот сейчас над отцовой могилой, но и с мужем, до которого так близко здесь, если мерить земным шагом. Но пройти этот путь нет никакой возможности. И кто знает, может, там они не менее далеки друг от друга, чем Никита от матери, а Вадим от отца.
Трудно говорить с родителями. Разговор не клеится, но, как и тогда, у реки и в поле, молчание, сам приход и приезд значит уже все. Поэтому, когда уходишь от них, оставляя их там, в земле и за бездушной плиткой колумбария, в голове, как и тогда, в детстве, летом, вертится один вопрос: как они там, без меня? тоскуют? смотрят ли пристально, как и я тогда, уходящему вслед?
Телефон
— И да, нам телефон поставили, — говорит отец, складывая Никите в пакет многочисленные кулечки, баночки, сверточки, которые навертела для Никиты мама, сгружая свежее белье и пару газет («на-ка почитай!»), которые купил в городе на вокзале и просматривал до этого сам в автобусе по дороге в лагерь. — Возьми, я вот тебе тут номер записал, — протянул он Никите бумажку. — Мы к тебе уже больше не приедем, смысла нет, девять дней осталось. Если можно будет тебя забрать пораньше, позвони.
Надо же, телефон! О телефоне вся семья Никиты мечтала, сколько он себя помнил. В их подъезде телефон был только у Галины Ивановны и Алексея Степановича, соседей по площадке справа. Алексей Степанович воевал в Великую Отечественную, числился ветераном. У него даже табличка на двери висела. Красные буквы по белому фону — знак признания заслуг и уважения. Наверное, поэтому ему не отказали в обеспечении телефонной связью. Еще у него была красивая, бежевого цвета «Победа», которую он с течением времени обменял на серо-голубого цвета 410-й «Москвич». И эти две вещи — единственный в подъезде телефон и единственная на всех жителей машина — составляли предмет его гордости.
Отношения у Никитиной семьи с ними были хорошие. Алексей Степанович смотрел на гостей несколько неприветливо, но не настолько, чтобы к ним нельзя было зайти и позвонить в случае крайней надобности. Можно было при желании ходить и вообще без всякой на то причины — Галина Ивановна, как любая домохозяйка, тосковала по общению и поговорить с хорошими соседями была не прочь. Алексей Степанович, несмотря на годы (он казался маленькому Никите всегда старым) и статус ветерана, был весь в делах, весь в заботах, пропадал нередко целыми днями, оставляя скучать дома Галину Ивановну одну. С одной стороны, она должна была бы к этому привыкнуть, поскольку, как говорила мама, не работала ни одного дня в своей жизни, всю жизнь была домохозяйкой. Но привычка, однако, не выработалась, открытая, общительная женская натура брала свое, и, как выпорхнул из их с дядей Лешей гнезда единственный сын Александр, стало ей совсем одной слишком тоскливо.
Поход к Галине Ивановне был для Никиты целым событием. Вообще, к ней в гости ходить было очень удобно — открываешь дверь, шаг вправо, и уже стучишься в дверь к тете Гале. Маленькие дети любят ходить в гости, и Никита не исключение. В Никите горело любопытство и интерес к жизни других людей, к ним самим, от которого, правда, остались с течением лет лишь угли, угасавшие с каждым днем.
Квартира дяди Леши и Галины Ивановны казалась Никите не в пример просторней его. Да, в коридоре, как заходишь, было темновато, и тетя Галя иногда даже зажигала свет, чтобы гостям было видно, куда они ступают и во что обуваются. Включать свет она стала тогда, когда Никитина мама по ошибке обулась в ее собственные тапки. Впрочем, это зимой. Летом в коридоре было не так сумрачно, и необходимости в дополнительном освещении не было никакой. Солнце стояло высоко и старалось светить изо всех сил во все окна и квартиры, лучи, отражаясь от стен и мебели, проникали даже в темный закуток между дверью и тумбой, на которой стоял телефон.
У тети Гали, как говорила мама, сторона была солнечная, и в комнатах по большей части было светло, даже слишком. Впрочем, при всем интересе к чужому быту, это занимало Никиту ненадолго. Ведь они пришли звонить, а не рассматривать внутреннее устройство соседской квартиры.
Телефон был старый, потертый и поцарапанный с боков, но тяжелый и солидный. Такие, наверное, стояли лет двадцать назад в кабинетах у больших начальников.
Тетя Галя всегда была рада приходу гостей. Она начинала хлопотать, торопливо искать гостинец или что-нибудь вкусненькое для заглянувших к ней ребятишек — Глеба и Никиты. Гладила их по голове, смотрела на них с умилением, вспоминая давно уехавшего и не подававшего вестей сына Сашеньку. Тоскливо ей было одной сидеть дома, слушая тишину и глядя на пустоту, освещенную солнцем. Поэтому было ей в радость и удовольствие, когда они с Алексеем Степанычем уезжали на дачу основательно. Тогда ключ от квартиры как самым надежным и ответственным соседям тетя Галя отдавала Никитиной маме. И они, Глеб, Никита и мама, ходили звонить без нее. Поливали цветы — эти вечные спутники еще не обремененной ничем девичьей юности и одинокой женской доли. Глядели внимательно: все ли в порядке с кранами. Обмениваться ключами с тетей Галей было делом обычным. Ведь и ключ от Никитиной квартиры находился с какого-то момента у нее постоянно, и она тоже тогда, когда оставалась наедине с молчащим черным телефоном в летнем городе, ходила присматривать, все ли ладно в Никитиной квартире.
Тетя Гале было одиноко. Поэтому каждый разговор для нее с соседкой, с каждым соседским мальчишкой или девчонкой был в радость и отдушиной в этом изнуряющем положении домохозяйки.
Странно, что по телефону сама она говорила мало. Телефон этот почти всегда молчал, и Никита слышал резкое и требовательное дребезжание его звонка из-за тети-Галиной двери очень редко.
— Алло? Да? Нет, вы ошиблись номером.
И стук еле уловимый тяжелой трубки, печально опускаемой на темное ложе телефонного рычажка.
Они все знали, что телефон у тети Гали стоит практически без надобности. Самой ей звонить некуда и незачем. Знакомых у нее нет, а все дела улаживал Алексей Степанович. Поэтому мама часто приговаривала:
— Лучше бы этот телефон нам поставили. Нам он намного нужнее.
Когда телефоном обзавелась одинокая тетя Лена, желание поставить телефон у мамы превратилось в какую-то навязчивую идею. Она еще крепче стала наседать на отца, чтобы он добился, чтобы телефон у них в квартире все-таки был.
Никита не мог понять этой потребности. У них дома была игрушка «Телефон», которую не то сами родители купили в магазине, не то привезла из Москвы и подарила Глебу на день рождения тетя Вера. Вещь необыкновенная. Два телефонных аппарата на батарейках и провода между ними. Когда Глеб с Никитой вспоминали о них, то обычно устанавливали один в спальне, а другой на кухне. По утрам и в обед раздавался противный, резкий, пищащий звук:
— Алло? — подымал трубку обычно Глеб.
— Идите есть, я уже все накрыла, — сообщала в телефон мама.
Но это очень быстро надоедало. В какой-то момент дня через три-четыре Никита начинал задумываться: зачем все это? Зачем звонить по телефону с кухни, если можно прийти и позвать за собой, ну а если уж так неохота идти в спальню, то просто бодро и весело крикнуть через всю квартиру: «Завтракать!»
Зачем нужен телефон?
«Надо же, вот теперь у нас тоже есть телефон», — думал Никита, шагая несколько дней спустя из лагеря до деревни, чтобы позвонить домой.
Странное ощущение, ныне, в эпоху сотовой связи, совершенно утерянное. Ты идешь по полю, и на самом краю деревни в серой покосившейся избе, там, где почтовое отделение, — телефон-автомат. Берешь трубку, бросаешь монетку, которую тебе дал для звонка еще тогда, в воскресенье, отец, и неожиданно слышишь посреди поля, посреди этого кончающегося, осточертевшего тебе лагерного лета родной голос. Может быть, если бы телефон поставили раньше, это лето не было бы таким печальным и одиноким?
Никита был рад: «Тревожить тетю Галю по пустякам нет необходимости. Теперь дружба совершенно бескорыстна. И мама может заходить к ней просто так, попроведать и поговорить».
Все оказалось не так. С течением времени мама стала все меньше и меньше заглядывать к Галине Ивановне. Зачем? Встречи с ней стали реже. Тетя Галя осталась совсем одна с черным телефоном.
Ей было так тоскливо одной, что она с течением времени стала подслушивать мамины разговоры. Ведь телефон-то был, как говорила мама, «параллельный». А Алексей Степанович продолжал и продолжал где-то пропадать целыми днями. Черный телефон молчал. О сыне Саше ничего не было слышно.
С течением времени поставленный телефон перестал быть для Никитиной семьи новинкой. Наговорившишь всласть по нему в первые месяцы, они стали равнодушны к нему, охладели так же, как и Глеб с Никитой к игрушечным телефонам. Их новый, более легкий, красный и красивый телефон, не похожий на старый черный аппарат тети Гали, тоже начал молчать целыми днями.
А в это время тетя Галя от безумия и одиночества стучалась и звонила в квартиры, ища человека, держа дверь своей квартиры открытой, вдруг кто-то зайдет. Но никто не изъявил желания.
Она умерла в одну из зим, сидя на старом табурете у приоткрытой двери, рядом с тем самым старым черным телефоном, когда дяди Леши, как обычно, не было дома.
Гадюки
В первые годы на Никитиной даче ни о каких змеях и слыхом не слыхивали. Спокойно, по-хозяйски ходили по участку, валялись в траве, выслеживали кузнечиков и ловили самостоятельно изготовленным сачком из марли на длинной березовой палке бабочек. Бездумно, кубарем слетали со склона, ни о чем не заботясь и ничего не боясь. Чего опасаться? Мы (мама, папа, Глеб и Никита) — здесь хозяева!
Разговор о змеях возникал лишь изредка. О змеях вспоминали только тогда, когда шли на рыбалку по протоптанному и изъезженному редкими машинами и деревенскими телегами, заболоченному, стоящему в вечной мокроте и затхлой воде березовому леску. Нет-нет, да скользнет из-под ноги верткая огневка. Никита сперва сильно пугался. Змея все-таки. А ну как прокусит. Но потом понял — сапоги-то высокие, толстые, а змейка маленькая, слабенькая, хоть и опасная, ядовитая. В общем, редкая неприятная встреча — и не более. В лесу мало ли таких бывает. На то он и лес, чтоб жить своей, под человека не приспособленной жизнью. Да и было это не всякий раз, изредка. Следить за тем, что ползает-шевелится у него под ногами, Никита стал особенно зорко, после того как укусила змея опрометчиво пошедшего на речку в кедах Анатолия Николаевича, отца Насти. После этого возни и беспокойства в соседской трети дома было много. Да и мама распереживалась, хотя дядя Толик человек был чужой и гость на даче нечастый. Как могли, оказали первую помощь, мать Насти что-то смыслила в сестринском и врачебном деле. Бегали потом к пасечнику за машиной и, не застав того, уехали в Малиновку на телеге незаменимого в таких крайних случаях хитроватого Петровича.
А так, как на реку придешь, так и забудешь о всяких змеях. Червяка наденешь, поплавок понесется по тихим водам, и нет ни заботы, ни печали. Ты, река да рыба.
Но домой опять идешь с опаской. Под ноги глядишь вдвойне: нет ли чего?
Ничего страшного. Прыгают еле слышно в стороны обычные, потревоженные усталыми рыбаками маленькие коричневые лягушки, да пищит жалобно от голода вьющаяся над заболоченным березняком мошкара. Чавкает водица под ногами, но нет беды-опасности, и Никита шагает себе домой.
А змеи все же были. Может, таились все эти годы, неслышно присматриваясь к новым городским хозяевам. Может, приползли снизу, из березняка, потому что стало подступать болото и мочи жить в низине не стало уже никакой.
Никита так и не понял, кто первым обнаружил это опасное соседство. Может быть, даже Глеб, может, кто-то из соседей. Но разве это важно? Потому что после этого первого, непамятного уже случая вся Никитина семья и все соседи с обоих боков стали примечать это подлое змеиное племя в самых разных местах. То Сашка с Машкой в траве наткнутся. То Глеб, относя инструменты в сарай, увидит свернувшуюся рядом у его стены гадюку, почти неразличимую в основании растущих кустов. Видел их и Никита несколько раз, когда ходил вверх по тропинке к бане мимо небольшой площадки, на которой рубили дрова да и вообще занимались всякого рода плотницкой работой.
Не сразу, конечно, но всем жителям дачным они стали отравлять жизнь. Дошло и до того, что стали попадаться змеи на грядках одна за другой. Нагинаешься к морковке или к набухающим листам капустным посмотреть, а там лежит свернувшаяся опасная ленточка.
Никита как-то сильно испугался, наткнувшись на одну из них у старой бочки для полива — вылезла погреться на солнышке. Остолбенел сперва, будто легкий разряд тока пробежал, а потом понесся к отцу. Тот взял лопату, вилы, пошел смотреть.
— Ты там осторожнее, — забеспокоилась мама.
Но отец знал, с какого боку к делу подойти, да и с лопатой чего ему бояться? Порыскав по темным местам, он основательно разворошил старую кучу под кустами и нашел в итоге целое змеиное гнездо. Всех убил, почти как Рики-Тики-Тави, никого не пощадил. На огороде после этого гадюк больше не было. Но в душе все было отравлено. Мама начала бояться одна ходить к грядкам. А с Никитой и Глебом ходить стала бояться еще больше. Не уследишь, мальчишки ведь. Сунутся, куда не просят, и готово — укусили. Доверия к природе и былой беззаботности уже не было. Никите казалось, будто они перешли на осадное положение. Ходить в огород да и везде, где только можно, начали почти всегда по двое и с большой опаской. В траве, на лужайке, которая над погребом, уже просто так не повозишься, не полежишь, глядя за тем, как ветер нежно качает ветки высоченных берез, играет их верхушками.
Сократились до минимума и обычные вечерние забавы, которые так любил Никита, — игра в чижа или в бадминтон. В последний играли без сетки, по-простому, пуляя волан в небо и вперед изо всех сил. Никите в первые годы летней жизни эта игра была не по силам, и он смотрел за тем, как играют в нее тетки и отец с мамой. Но ждать долго не пришлось, он вырос, и теперь уже они каждый вечер собирались наблюдать за тем, как отчаянно метался воланчик от Никиты к Глебу в набирающем вечерний сумрак летнем небе.
Последний год был особенно невыносим. Змеи, казалось, кишели повсюду. И одновременно с распространением змей росло недовольство и настроения среди Никитиных родителей и теток. Они кусали друг друга много чаще и больше, чем гадюки.
Внезапно после стольких лет покойной и почти бесконфликтной жизни пошли обычные среди расходящегося в разные стороны большого семейства толки. Всяк вдруг начал считать, что его вклад в общее дело содержания и развития совместного дачного хозяйства много больше, чем у другого. Тетки, без чьих денег никогда не завелось бы дачи у Никитиного отца и матери, считали себя законными хозяйками дома и всех построек. Никита заметил, что настроения эти появились у тети Веры и тети Лены не без помощи соседей — Надежды Павловны и деды Саши, которые начали относиться к маме с папой свысока, а все вопросы совместной дачной жизни решать прежде всего через теток. То, что весь огород был выпестован мамой Никиты, а отец привел в порядок старый барак и поддерживал постройки в хорошем состоянии, во внимание не бралось. Приезжая на месяц-полтора от силы перед или после того, как отправиться в отпуск в Москву, а то и вовсе по братским социалистическим странам, тетки считали, что весь быт и всякое устройство должны на даче строиться по их указанию. Делать только те посадки, которые они сочтут необходимыми, вести порядки только так, как им представляется возможным.
Но Никита знал, мать злит даже не это (к командирским замашкам тети Веры и молчаливому соглашательству тети Лены уже привыкли), а то, что тетки всячески стремились помыкать отцом, время от времени упрекая его в лени и нерадивости.
Отец тоже злился по этому поводу.
А тетки продолжали гнуть свое, не упуская всякий раз напомнить о том, кто всему хозяин.
— Надо с соседями себя вести по-соседски, — выговаривала тетя Вера, ничуть не удосужившись разобраться, отцу после того, как он поругался из-за колодца с Александром Николаевичем. — Надо уважать соседей.
— Уважать? С какой стати? — начинала вскипать мать. — Колодец всегда был общий, а они теперь уверяют, что купили дачу вместе с колодцем, что они нам одолжение делают, разрешая брать оттуда воду.
— Может быть, они не правы, — не сдавалась тетя Вера. — Но надо искать компромисс, а не ругаться. Лена, в конце концов, работает с детьми Александра Николаевича в одном учреждении. Какую репутацию вы ей создаете своей грубостью?
— Хорошую, — окончательно рассердилась мать. — Ты хоть спросила бы у них, кто-нибудь из них хоть раз за эти годы колодец чистил? А мы вот это делаем постоянно. Если бы не мы, из этого колодца и воду никакую брать бы было нельзя.
— Ну, это как раз плата за то, что вы колодцем пользуетесь, — отвечала тетя Вера. — Вот и объясните.
Ни мать, ни отец ничего соседям объяснять конечно не стали, была еще гордость. Просто перестали разговаривать на какое-то время. Не общались, пока само собой не рассосалось.
Но за спором о колодце пошли другие споры. Деда Саша постоянно нашептывал тете Лене, что хозяин из Никитиного отца никудышный и что если бы тетки сажали огород так, как это делают они на своем участке, урожай был бы не в пример больше.
Из этого шли новые споры о том, что и как сажать, между тетками и родителями. Никита порой убегал из дома, чтобы не слышать всех этих нескончаемых взаимных упреков в лени, нерадивости, глупости, наглом присвоении чужого, то есть теткиного.
В последний год дошли уже до того, что разделили огород на части: большую — теткам, поменьше маме и папе. Каждый в своей части избрал свою агрономическую стратегию и садил и полол как хотел и как мог.
— Я их часть даже трогать не буду, — говорила мама, когда тетки уезжали с дачи. — Пусть сами разбираются. А то опять начнут обвинять в том, что все не так сделала, оттого и урожаи плохие.
Но совсем игнорировать теткины грядки не получалось. Полоть и поливать было нужно. Жалко становилось маме вянущих и задыхающихся от сорняковых порослей растений. И она, против воли и совести, нет-нет да и занималась грядками тети Веры и тети Лены. Поливать же тем более надо было. Поэтому разделения до конца так и не получилось.
Но помощь эта все равно вышла боком. Хоть и было ясно, что по-другому нельзя, тетки, приехав и обнаружив, что делалось все в огороде не по их и опять с нарушением договоренностей, закатили новый скандал.
Дошло и до соседей, которые, традиционно беря сторону тети Лены и тети Веры, вовсе перестали общаться с Никитиными родителями да и детям стали запрещать играть с Никитой и Глебом.
Жить стало вместе невыносимо. Чаша терпения переполнилась, и на небольшом и не столь продолжительном совете, состоявшемся между папой и мамой, было принято решение отделиться, оставить дачу, которую тетки считали своей, в полное их распоряжение.
— Пусть сами теперь поправляют забор и чинят крышу, — раздраженно говорил отец. — Тогда поймут, каково это, на своей собственной шкуре.
— Давай заведем свой сад, сами будем хозяйствовать, как захотим, — уговаривала его мама. — Уже из-за одних змей отсюда надо уходить. Я и сама боюсь, и за Никиту с Глебом… То, что их до сих пор не покусали, — это чудо какое-то.
Кончилось тем, что в итоге отец купил сад недалеко от города. Плохонький, конечно, но подальше от змей, отдельно от теток.
Звезды
Развлечений за городом поздним вечером немного. Это когда еще солнце не зашло, можно поиграть в чижа, в бадминтон или просто погонять мяч, хоть площадка перед домом и маловата, а риск засветить шальным сильным ударом в собственное окно очень велик. Можно грустно, в задумчивости, обрывая переспелый, изрядно пожелтевший и затвердевший уже горох или поздние почерневшие бобы, побродить по осунувшемуся к осени огороду. Сумрак в августе набегает быстро, и в сгущающейся полутьме желтеющие и чернеющие остовы еще недавно зеленых и сочных посадок смотрятся особенно печально. Куда ушли все соки, вся бодрость, вся веселая шумная зелень лета?
Каждый год Никита видел эту картину и каждый раз задавал этот вопрос. Угасание природы вокруг, еще не такое заметное, но неуклонное, рождало чувство печали и тоски. Будто один за другим уходили в небытие твои друзья и приятели, а ты оставался один в этом умирающем мире. Уходила зелень, тот самый некрасовский «Зеленый Шум», и ты оставался голым человеком на голой земле.
Можно посмотреть с родителями телевизор. Он хоть и показывает неважно, зато его слышно хорошо. Это вполне компенсирует недостатки изображения. Пусть телевизор и назначен к тому, чтобы передавать изображение, многие даже при хорошей картинке держат его в качестве некоего заменителя радио. Тот же отец телевизор только так и воспринимает. Весь смысл телевизора — бурчать и балакать на склоне дня, подготавливая монотонным перечислением производственных успехов к спокойному и сладкому сну, развеивать, несмотря на успехи хлеборобов и металлургов, подступающее чувство потерянности и одиночества. «Не беспокойся, не переживай, вокруг люди. Мир не остановился, мир бежит дальше в своей безумной погоне за завтрашним днем. Все нормально. Конец далеко», — напоминает телевизор тебе мягко и лишь чуть-чуть, самую малость навязчиво.
После ужина можно побродить по участку или даже за оградой. Сходить к одинокому маленькому пруду, где, как кажется, еще не так давно носились в прозрачной воде маленькие коричневые головастики. Можно походить по чавкающей от вечерней влажности поляне, грустно сшибая палкой одинокий репейник. Можно присоединиться к деде Саше, который собирается пройтись перед сном за поскотиной. Александр Николаевич, Настин дед, — большой любитель совершать неспешные вечерние обходы с дачной малышней вокруг немаленького, в три соседа, общего участка. Он не стар, хотя седина уже побелила все, что осталось от его волос на голове, обесцветила усы и бороду. Он все время улыбается, рассказывает много интересного, веселого и занимательного. Ловкие и умелые руки его время от времени выдают каждому то свистульку, то наспех вырезанную фигурку. Никите вместе с другими ребятами все это нравится. Никитин отец тоже может вырезать что-нибудь интересное для мальчишки, но не мастер, всякий раз под настроение. Иногда получается очень хорошо, но большей частью — не так ладно. Когда увлеклись в начале лета луками, насмотревшись британского «Робин Гуда», то деда Саша вырезал Насте все, что нужно для лучника, — и лук, и стрелы (а потом и колчан сделал) не в пример лучше Никитиных, хотя, казалось бы, как тут можно особо исхитриться — палки и палки.
А можно не ходить к пруду, просто залезть верхом на изгородь, как делают часто деревенские, — смотреть на коней и коров, неспешно бредущих мимо. Наблюдать за ними, конечно, можно и в светлое время. Но тогда совсем не то — стадо уныло ходит и жует, отмахиваясь хвостами от надоедливых мух, сплошная физиология. А тут, в вечернее время, кони и коровы в вечернем полумраке также становятся особенно печальными и задумчивыми. Днем Никита побоялся бы к ним подходить, а теперь можно спрыгнуть с забора и приблизиться — не тронут, только поведут ухом и всхрапнут горестно.
Что делать, когда солнце село, а спать еще не хочется? Ведь сейчас, в предночие, начинается самое таинственное, самое завораживающее. Мир истаивает в ночной мгле, уходит все яркое и лишнее, остается лишь стрекот сверчков и звездное небо над домом, мягко подсвечивающее округу. Перед ним, мерцающим, завораживающим своим мягким сиянием и проявляющимися сквозь него редкими звездами, электрический свет становится неуместным.
Даже Никитин отец, обычно предпочитавший комфорт романтике, это чувствовал и порою в вечерний час предлагал:
— Давайте зажжем керосиновую лампу.
Мать любила посидеть при тусклом и неверном свете керосинки, но почти всегда противилась:
— Зачем? Еще пожар устроите.
Но отцу не приходилось даже настаивать. Мать уступала после недолгих уговоров.
А то иногда Глеб начинал просить:
— Давайте свечку, со свечкой еще лучше!
И со свечкой, и с керосинкой в самом деле было хорошо. Пламя струилось медленно и верно, тягуче, язычком то поболее, то поменее. Яркость была небольшая, но свет был мягок и дорог сердцу, комната теплела, казалась таинственной и милой в его отблесках. Все чувствовали, что это хорошо, потому что пропадала резкость и бездушность электричества, неестественная в этом большом доме посреди уходящей в ночную мглу тайги.
Телевизор выключался — еще час-два назад органично вписывавшийся в вечер, он казался совершенно неуместным сейчас, в настаивающейся ночной тьме. А вот радио, радио было хорошо. Особенно на улице. Его сипы и хрипы, шум звуковых волн при настройке лишь оттеняли глубину неба, величие засыпающей природы, редкие посвисты приемника перекликались с дружной вечерней песней сверчков.
Есть ли жизнь там? Что такое там? Эти мысли лезли к Никите сами собой и казались естественными и правильными в ночной тиши. Они почти всегда приходили ему в голову, когда они все вместе с соседями выходили смотреть на небо и звезды. Не может быть, чтоб мы были так одиноки. Кто-то непременно должен быть, кто-то ищет нас, вот так же чувствуя свое одиночество перед бескрайним ночным небом. И кто знает, может быть, вот эта яркая точка — космический корабль, совершающий большое космическое путешествие. Друзья, летящие к нам издалека, чтобы разделить одиночество.
Самое удобное место для наблюдения за звездами было на завалинке у летней кухни, выстроенной умелым и рукастым дедой Сашей. Никита с родителями и братом шли из вечернего дома к соседям, к Настиным родителям. Приходили Надежда Павловна, Витька и Маша. Три семьи сидели в полной темноте и смотрели на звезды. Перед ними, сияющими в ночи веснушками ночного неба, разговор лился сам собой, естественно и совершенно свободно. Слова шли самотеком и были спокойными, увесистыми и правильными, достойными окружающего их ночного мира. Все споры, всякий конфликт и недопонимание отступали перед необъятным, возвышенным небом. Спокойствие и мир разливались над землей. Звезды гасили всякое разногласие и всякое суесловие. Пред ними дневное, неотложное казалось мелким и бессмысленным.
Сегодня к соседям приехал племянник, двоюродный брат Насти — Эдик, мальчик-задавака, как сказала про него мама. Такой же умелый и рукастый, в деда, в отличие от Никиты с Глебом, пошедших в отца. Весь день он мастерил из щепочек и досочек, позаимствованных у деда, какие-то невероятные по красоте и изяществу кораблики. Никита и Глеб попытались вступить с ним в заочное соревнование, но, сколотив из кусков дерева три корявые посудины разного типа и размера, в итоге поняли одно — руки у них явно растут не из того места, а вкуса и верного глаза точно не хватает. Расстройству не было конца. Глеб, который привык считаться первым во всем на даче, был очень уязвлен потерей титула самого умелого. Но ночь и звезды примирили всех. Теперь они сидят рядом с Эдиком — умиротворенные, отбросившие все обиды, лучшие друзья, и гладят по очереди сопящего ежика, которого, на радость внуку и внучке, принес из леса ходивший по грибы деда Саша.
Разговор у взрослых сворачивает на высокое, глубокое, серьезное. Даже обсуждение работы отдает какой-то метафизической глубиной. Мелькающие в разговоре имена Кирсанова, это начальник тети Лены и Настиной мамы, обсуждение бытовых дел и жизни вообще — все это становится каким-то значительным и простым одновременно.
Дети в беседе не участвуют, но следят за тем тоном, которым она ведется. Никита глядит в большое и бездонное небо. Оно манит его. Он снова думает о звездах и далеких планетах, о том, что, может быть, там тоже кто-нибудь сидит под звездным небом и смотрит в него, смотрит на самую дальнюю звезду, вокруг которой вращается планета, где живет Никита, где висит ночная тьма, хлопает крыльями филин и трещат сверчки.
Взрослые начинают искать на небе звезды, пытаются составлять созвездия. Но и без этого неплохо. Уже первый час, а никто не гонит спать, и всем хочется продлить это ночное сидение, потому что завтра утром это чувство спокойствия, общности, доверия отступит перед ярким солнечным светом и обычной суетой, перед человеческой гонкой, в которой тонет все важное и главное.
Ветер
В это последнее дачное утро уже никто не лежит спокойно в кровати, никуда не торопясь, неспешно думая о чем-то своем. Нет времени, открыв один глаз, изучать старый ковер с оленем, который висит на противоположной стене, у кровати Глеба. Некогда разглядывать выцветшую и вытершуюся за многие годы бахрому по его краям. В это утро надо быть деловитым и собранным, надо спешить и торопиться. Собственно, сборы начались еще вчера, до сидения под звездами, когда неспешно ходили по огороду, обирали последние остатки урожая, оставляя то, что есть или, может быть, еще будет, уже бог знает кому — птице, зверю ли на растерзание и прокорм. Никита с родителями и братом уезжает. Дачный сезон закончен, лето прошло.
Будет наконец приволье деревенским курицам, так и норовившим все эти месяцы пролезть через забор и поклевать все, что есть вкусного в Никитином огороде. Настанет вольница — спокойное, мирное время перед осенью и долгим зимовьем для змей, прятавшихся все лето по кустам. Время людей закончилось, и они уходят, оставляя природе возможность пожить своей жизнью, не нарушаемой громкими ребячьими возгласами, звуками пил и топоров, шумом радио и телевизора. Отдохнет в осенней прохладе и под зимней уютной снежной шубой дом, отдохнут полы, уставшие от топота детских ног. Вернут себе хозяйское положение притихшие на жаркое время крысы. Может быть, и старый филин будет летать уже бесшумно, зная, что некого пугать своим внезапным уханьем. Все притихнет и войдет в привычный ритм с уходом человека.
Мама раньше обычного сходила за молоком и теперь делает всем завтрак на скорую руку. Пока ее не было, отец начал собирать рюкзаки. Задача не из простых. Унести нужно много. Так что с рюкзаком пойдет каждый. Но для всякого нужен свой груз. Маме нельзя тяжелое, Никите и Глебу — хрупкое, да и по весу они тоже могут взять немного. Приходится отцу набивать свой рюкзак самым тяжелым и громоздким. Все, что требует аккуратности, хрупкое и легкое, отправляется в мамин рюкзак. Никите и Глебу оставляют все, что покрепче и полегче.
Заметив, что Никита открыл глаза, отец подмигивает ему и будто бы строгим голосом говорит:
— Что, все спишь? Все лето ни свет ни заря вскакивал, а тут вставать не хочется? Понимаю. Однако лежать некогда, одевайся! Давай, начинай собирать свой рюкзак, бери, что хочешь с собой захватить из игрушек, карманы я тебе для этого оставляю. Ну и быстро садимся завтракать. Времени рассиживаться нет.
Никита натягивает штаны, надевает теплую кофту. По утрам топи не топи, а уже холодно в доме, об улице и говорить нечего.
Отец тем временем начинает тормошить брата Глеба.
— Вставай, сонное царство. Пора собираться, а то на электричку не успеем.
Отец каждый год, как уходят они с дачи, так подстраивает их выход, чтобы они успели попасть на двухчасовую электричку. Там и народу меньше, и в город можно приехать так, что хватит времени разобрать все, что принесли с дачи, помыться, сбегать в магазин, поужинать и спокойно устроиться смотреть «Шерлока Холмса» по телевизору уже в хорошем, городском качестве.
Никита отправляется на двор. Пока лето, но уже серо, сыро и тоскливо. Куда исчезли солнечные дни и какое-то общее ощущение бодрости, радости, света? Плотно стоит туман, и солнце не пробивается сквозь светло-серые предосенние тучи. Слишком зеленой, глубокого оттенка выглядит листва на березах у поскотины, глубже и темнее от утренней сырости цвет у травы. Но Никиту не обманешь. Видит он и редкий, пока лишь самую чуть подернутый желтизной лист на самих деревьях, замечает в траве листву, окрашенную серым и коричневым. Вспоминает, как редкими, но крупными горстями сбрасывал ее последние дни с осин и берез августовский ветер. Впрочем, любоваться на природу некогда. Быстрее, быстрее и быстрее. Он подымается на пригорок — вверх и дальше — в последний раз в тишине посмотреть на округу, увидеть белые дымы, поднимающиеся над деревенскими домами, краешек шиферной крыши Петровича, стайку тети Раи, в которой стоит ее корова, полюбоваться на наметанные по своим участкам деревенскими жителями редкие стога. Но главное, посмотреть на лес — пусть сумрачный, но все такой же бесконечный, уходящий вдаль, туда, к закрытым сегодня туманом таким же лесистым горам.
Неподалеку, на тропинке, ведущей дальше вверх к изгороди, краем глаза он видит змею, гадюку. На этот раз она почти серая, сливающаяся с дорожкой, почти неразличимая на фоне въевшейся в землю золы и опилок, которыми отец обычно посыпает тропинки для того, чтобы они не раскисали под летними дождями. Никита смотрит на нее, соображая, что делать дальше, но змея, осознав поспешность и неуместность своего появления, уползает в начинающую жухнуть у дороги траву. Никита ждет какое-то время, а потом поднимается выше в гору, встает на дорожку рядом с погребом. Бояться змей нечего. В принципе, безопасно — на ногах не калоши даже, а наспех накинутые братовы сапоги. Росисто для калош. В сапогах, однако, ни змеи, ни роса не страшны. Никита смотрит вдаль, стремясь запечатлеть в своей памяти знакомую, казалось бы, и без того уже округу, чтобы пронести ее образ через долгую-долгую зиму.
Когда он возвращается, Глеб уже успел не только встать, но даже одеться и теперь деловито пыхтит, набивая рюкзак тем, что отложил для него отец.
Завтрак не отнимает много времени. Телевизор сегодня не включают, отец уже смотал антенну и накрыл его тряпкой, начав готовить к зимовью. Сам отец еще вернется сюда и спрячет надежно закутанный от крыс, холодов и прочих неприятностей телевизор в так называемом «предбаннике». Поэтому вместо фильма из развлечений к трапезе одни разговоры. Доедают сваренную еще вчера картошку, запивая последним в этом году парным деревенским молоком. Было желание взять молочка с собой в город. Но как донесешь? Поэтому мама взяла не три литра, как обычно, а два. Основная тема всех разговоров — предполагаемый маршрут.
— Давайте пойдем мимо дома престарелых, — предлагает мама. — Спуск там плавный, дорога очень хорошая, даже если дождь прошел. Для меня с моими ногами в самый раз.
Мама когда-то ломала и ту, и другую ногу, и ходить ей до дачи бывает тяжеловато. Она каждый год просит выбирать дорогу полегче. Было бы, наоборот, неожиданно, если бы она предложила что-то противоположное, экстремальное. Но никого предлагаемый ею маршрут не удовлетворяет.
— Так это ж почти через всю Малиновку придется пешком идти, ноги бить, — возражает отец. — Ты же сама первая устанешь. Через дом престарелых дорога раза в полтора длиннее.
Никита знает, чем хорош путь до дома престарелых. Идти в самом деле приятно, удобно и почти все время плавно под гору после полуторакилометрового подъема от их дачи. Гладкая, легкая, женская дорога. Сперва по умятому и накатанному машинами проселочному пути, потом через уютный, умиротворяющий молодой сосняк. В нем дышать легко, а ногам мягко. Хвоя, нападавшая за многие лета, пружинит под ногами. Даже в самый жаркий день — тень и прохлада. Но вот дальше действительно долгий путь по деревне, собаки, машины, шум и гам, потому что люди живут. Кони, коровы, отчего-то очень много мотоциклов и мопедов. Скучно, уныло, пыльно, грязно. Дорога, по которой идти нет никакого интереса. Что, Глеб и Никита собак и мотоциклов в городе, что ли, не насмотрелись?
— Давайте через разрез, все-таки по шоссе, — предлагает отец.
Это дорога суровая и мужская, что с дачи, что на дачу. Поэтому мать почти всегда упирается, не соглашается ни в какую. Там все наоборот — сперва резкий спуск с горы, по бурьяну, без всякой дороги. Летишь едва ли не кубарем под гору, собирая на штаны и штормовку репей. Как камень, пущенный с горы, сминаешь лопухи и дудку, без страха налетаешь даже на крапиву. Скорость спуска так высока, что она не успевает даже ужалить перед тем, как быть потоптанной и разорванной в клочья. Зато потом идти удобно — шоссе, дорога, раскатанная «БелАзами». Если повезет, то и вовсе можно сесть на автобус, который ходит от шахты, с комфортом доехать до самой станции.
«БелАзы» — вот что нравится в той дороге Никите с Глебом. Какой мальчишка может быть равнодушен к машинам-гигантам? И они раз за разом начинают упрашивать родителей идти этой дорогой, упирая на то, что там ходит автобус. Автобус — это как минимум четверть пути. Не на ногах, на колесах, быстро и удобно, почти как в городе.
После некоторых споров решают все же идти через разрез. Мама недовольна, но что сделаешь, этот путь, в конце концов, еще и быстрее, а на электричку надо поспеть вовремя во что бы то ни стало.
Позавтракав, все, кроме мамы, которая убирает со стола и моет посуду, возвращаются к рюкзакам, складывая вещи и перепроверяя уже то, что успели сложить, — ничего не забыли? Никита раскладывает по карманам пластмассовых «веселых человечков» — Незнайку, Чиполлино, Карандаша, Самоделкина, которых все же решает забрать с собой. Оставлять нельзя — в доме крысы. Это вон железным солдатам ничего не сделается, на них оголодавшие за зиму крысы не позарятся, а пластмассовых человечков точно покусают. Не место им здесь, на даче, не приживутся они здесь, не перенесут зимы.
Соседи собираются тоже. Характерный шум и деловитые переговоры невнятно слышны сквозь не слишком толстую стенку. Сегодня времени на обычные разговоры нет не только у Никитиной семьи, но и у них. Встречаясь на улице, перебрасываются приветствиями и парой-другой слов. Это тоже примета того, что кончилось лето, что впереди между ними, еще вчера сидевшими под ночным небом и говорившим долго и доверительно, городское отчуждение на целых девять месяцев. Соседям тоже надо на электричку, только четырехчасовую. Времени для сборов побольше, но они так же, как и Никитины родители, не отвлекаются на разные мелочи.
Наступает момент присесть на дорожку.
Туман рассеялся, но сегодня нежарко и почти бессолнечно. Они взваливают на себя рюкзаки, закрывают до следующего лета хлипкую дверь (Никита прощально щупает руками сиротеющую поленницу, вдыхает деревянистый запах осиновых и березовых поленьев, чтобы запомнить его до следующего лета), прощально машут руками соседям, звенят за собой тяжелой цепочкой, крепко закрывая калитку.
Конец.
Никита, Глеб, мама начинают неспешный подъем, пока отец напоследок спешит набрать из колодца во фляжку чистой, сладкой, ломящей холодом земли водицы.
Никита оглядывается еще раз на далекие лесистые горы и прощается с болотистым березняком, с речкой, бегущей далеко у гор, глядит на тоскливую, накатанную за долгие годы полоску дороги далеко-далеко слева, ту, что все лето тянула его к себе. Прощай, я вернусь еще к тебе. Я пройду по тебе своими ногами до самого конца, я увижу что там, за горизонтом, за горой, по которой ты бежишь в неизведанную даль.
— Эй, давай не отставай, — окликает его Глеб, поднявшийся вверх по склону уже до самых высоких елей, с которых начинается петляющая тропа по лесу до самой дороги на разрез.
Зря кричит, ведь снизу идет отец с фляжкой. Он-то про Никиту точно не забудет, если тот замешкается. Никита с отцом легко нагонят Глеба и маму, тем более если срежут обычный путь, свернув на короткую дорогу.
И все же Никита слушается и едва ли не бегом устремляется вверх по склону за уходящими мамой и Глебом. Интересно, что было бы, если бы он остался?
Поднимается ветер.
Ветер — это всегда начало конца. Тогда, когда ему пели в уши о ветре перемен — добром и ласковом, Никита уже в него не верил. Ветер всегда означал для него конец лета. Сперва этот прохладный и сильный ветер лишь чуть давал о себе знать, освежая усталым веянием застоявшуюся еще с июля жару. Затем он мешался с холодными августовскими дождями, время от времени задувая сильнее и сильнее. Но и тогда, когда он лишь вступал в свои права и начинал незаметно вытеснять июньскую жару и июльскую духоту, Никита знал — лето кончилось. В конце августа небо наливалось тьмой, начинал тревожно шуметь еще недавно благодушный, разомлевший от летнего воздуха лес. Ветер рвал и терзал березы и осины, безжалостно обнажая белую потаенную изнанку листвы.
Ветер. Словно он разгонял теплое ласковое солнце и пугал приближением осени.
Никита шел вслед за братом по грустному, уже начавшему опадать от яростного ветряного натиска лесу, печально ступая своими детскими сапожками по тронутой в отдельных местах желтыми мазками осени листве. Впереди перед ним маячил серо-зеленый рюкзак брата, казавшийся непомерным, огромным в сравнении с его небольшим фиолетовым рюкзачком.
Брат энергично напирал на палку, вырезанную из молодой осинки. Но сколь ни энергичным был его шаг, а и в нем чувствовались печаль и грусть, как у остальных. Они всегда тяжело уходили. Сегодня ветер надувал особенно печальное и тоскливое настроение. Никите казалось, что они прощались навсегда. И оголившиеся стволы березок, запоздало манившие не собранные ими подосиновики и даже пропыхтевший мимо еж — все говорило: «Без вас нам одиноко».
Ветер дул, город ждал. Впереди были только осень и зима. Они шли в печали, но твердо и уверенно. Так кончалось счастливое и спокойное лето 1985 года.