МИХАИЛ ЮДОВСКИЙ. Не всё коту матрица
* * *
Не всё коту матрица – есть и периферия.
В сердце моем сумятица – сколько себе ни ври я,
к дьяволу в зубы катится московская джамахирия.
Верю или не верю я, барственно или смердно –
пух полетит и перья от глядевшегося несметно.
Так умирает империя – все империи смертны.
Падают камнем соколы, бьются о землю символы.
Быстро века процокали, взлетевшие хиросимою.
Останется лишь на цоколе трехбуквие негасимое.
Кузня грохочет молотом, в чане играет сера.
Я говорю: «Ну, скоро там?» Дышит темно и серо
осень в моем расколотом сердце легионера.
* * *
Подари мне не райский, а самый обычный сад,
потому что с эдемских кущ – невеликий куш.
Я вижу будущее, оглядываясь назад,
и вижу прошлое в отражениях луж.
Ночью шепчут мне: «Повернись-ка на правый бок,
ибо спящим лицом к окну и спиной к стене
снится Бог». «Да на кой мне, – устало зеваю, – Бог?»
«Ну, не знаю. А вдруг пригожусь…» – отвечают мне.
Я почти уплываю в доселе иные края,
и опять этот голос скребет в голове, как мышь:
«Кстати, разве не ты был убит на войне?» «Не я».
«Извини, перепутал. За всеми не уследишь».
Пузырем багровым лопается закат,
вышибая стекла, кровель срывая жесть,
и на стенке последней из уцелевших хат
мальчишка осколком шкрябает слово «месть».
Человек в шинели появляется из пустоты,
протянув мне флягу: «На, хлебни из горла».
«Что там?» – спрашиваю. «Ничего. Это был не ты.
Успокойся, братишка. Это смерть твоя умерла».
* * *
«Ночь, княжна», – говорит ей Стенька, бросая за борт,
ощущая, как сердцем казацким играет бес,
как он в собственной шкуре, мясе и ребрах заперт,
словно месяц козлобородый во тьме небес.
«Ночь, княжна», – повторяет он, из походной фляги
вышибая пробку, вдыхая ноздрями спирт.
В отдалении спит, дымя куренями, лагерь.
Берег спит, потягиваясь. Речка, зевая, спит.
«Черт с тобой, персиянка, от персиков и до персей,
от лебяжьей шеи до черных бровей дугой.
Разве мало на свете Персий? С десяток версий.
И одна, как водится, пакостнее другой.
А на сердце скребутся кошки да скачут жабы –
так докатишься до икры от большой игры.
Надо мной, княжна, раздувая от смеха жабры,
потешаются шересперы и осетры.
Ночь, княжна», – заключает Стенька. Убог и шаток,
под ногами кренится челн. На ветру рогоз
шелестит певуче, на бархатный свой початок,
как чужих невест, нахлобучив ночных стрекоз.
* * *
Одни говорили: «Так пахнет белый налив».
Другие предупреждали: «Так пахнет ад».
Вперемешку с пулями мохнато летели шмели в
мозаику сада. Красив и нескучен, сад
звенел тишиной, поднимался зеленой волной,
гостям насекомым и смертоносным рад.
Просто жизнь привычно соседствовала с войной,
просто смерть, подвыпив, браталась со всеми подряд.
Небеса касались сосцами губастых земель,
языком светоносным вылизывали тьму.
И ангелы, перепутав барак и бордель,
шептались с солдатами и уводили – по одному.
Вавилонская банши
Вавилонская банши по ночам пугала строителей,
убеждала их, от дневных трудов изможденных:
«Не тягайтесь с Всевышним – в этом мире нет победителей».
«Стало быть, – отвечали строители, – нет побежденных».
«Вы умрете здесь, – говорила банши, – позабытые всеми,
к вашей братской могиле никто не придет попрощаться.
Возвращайтесь в свои дома. Возвращайтесь в семьи».
Отвечали строители: «Нам некуда возвращаться.
Наши родные погибли в далекой отчизне.
Наши дома сравняли с землею смерчи.
Нам всё равно. Если мы не боимся жизни –
чего нам бояться смерти».
Говорила банши: «Ваши шкуры покроют струпы,
ваши души огню геенны уплатят вено.
«Если мы не боимся гиен, пожирающих трупы, –
отвечали строители, – чего нам бояться геенны».
Воздух лицами плыл, воздух мелькал руками,
воздух пóтом катился по синей небесной коже.
Громыхали и пели камни, ложась на камни,
и скрипели доски, как будто твердили: «Боже…»
«Если нет побежденных, значит, нет победителей», –
голоса повторяли, гудели, как пчелы в сотах.
И глядела банши в пустые глаза строителей,
и пугалась – своему отражению в их пустотах.
* * *
Вот и всё, мой друг, города переводят дух
с украинского на небесный. Застыв, как глина,
время сыплется, и летит тополиный пух –
тополино летит, исполинно летит, тополино.
Между небом и нёбом катая картавый звук,
с недосиженной кладки в пространство взлетает птица,
повторяя за мною вслед: вот и всё, мой друг.
Всё проспится. И всё простится, когда проспится.
Ты держись, мой друг, хоть за что-нибудь – но держись,
уклоняясь от пчел, уклоняясь от пуль, как Нео.
Не задев тебя, просвистит насекомо жизнь.
Плакать не о чем. Плакать не о чем. Плакать не о…
* * *
Когда я пролетал над миром мотыльком,
поглядывая на часы, не нуждаясь ни в ком…
…Да, кстати, съезжая с перил,
он мне тогда говорил:
– Знаешь ли, милый, мы когда-нибудь все умрем.
– Очень отлично. Что у тебя в бутылке?
– Ром.
– Очень прекрасно. «Баккарди»?
– «Баккарди». Дело было так: мы шли в арьегарде
войска. Думали, кому продать буржуйку
и родину. Тут я включаю чуйку
и говорю: «Нет, блядь, ребята, такая, говорю у нас, блядь, стезя,
что – ладно, опущу матюги – хоть жить на свете хлопотно,
но родину продавать нельзя, потому что нельзя,
а буржуйку продавать нельзя, потому что холодно.
Когда я пролетал над миром мотыльком,
поглядывая на часы, не нуждаясь ни в ком…
– Так вот, – продолжил он, – у нас закончились консервы.
Наловили жаб. Жрали – как французы.
Хлебнули спирту. Дальше… Ну, сам понимаешь – нервы…
Набили друг друг морды. Я кричу им: «Хлопцы, – кричу им, – узы,
узы нас, бляха, связывают – или как?
Огреб отменно – в самое, сука, око.
«Как-как, – заявляют. – Как у макак».
Как одиноко на свете, мой друг. Как одиноко.
Когда я пролетал над миром мотыльком,
поглядывая на часы, не нуждаясь ни в ком…
– Да – хотел спросить: на хрена тебе часы,
если не нуждаешься ни в ком? Живешь, не дуя в усы,
достиг, блядь, своего апогея?
Большое плаванье – большому кораблю.
Мы тут смотримся, как два гея,
но мне похуй – я тебя люблю.
Не спрашивай – за что.
– Значит, «Баккарди»?
– «Баккарди». И заткнись. Потому что в горле ком.
Жарьте меня, времена. Во все щели – жарьте.
Когда я пролетал над миром мотыльком…
* * *
Какое странное лето – крутится белкою в колесе,
говорит непонятные вещи:
«Мы погибнем…» «Все?» «Нет, конечно, не все».
«Ну, понятно. А ты, типа, веще?»
«Не смейся. Я вижу, как жаворонки и ужи…»
«Ага, – говорю. – А перепелки?»
«Ты идиот. Ты не чувствуешь сам, что живешь во лжи,
позабыв свое сердце на книжной полке
между томиком Гоголя и фигуркой раввина
из Праги. Замкнувшись в порочность круга –
извини меня – как бессмысленно, как невинно
вы умеете убивать друг друга.
Я пройду, три месяца отмаячив,
укатившись во вселенский астрал.
Но проору напоследок: «Я не хочу, чтобы ты умирал, мальчик…»
Я пожимаю плечами и вдруг повторяю – каждому,
каждому,
каждому:
«Я не хочу, чтобы ты умирал, мальчик.
Я не хочу, чтобы ты умирал».
* * *
Не дожидаясь окончанья акта,
под теплый дождь, под пение сверчка
звезда, как голубая катаракта,
плывет во тьме небесного зрачка,
светясь такой арктическою силой
и глубиной космического льда,
что – сохрани нас Боже и помилуй
хоть ненароком заглянуть туда.
Мы так легки, что стали бестелесны,
что, ниточку последнюю рубя,
мы падаем, не ощущая бездны
и, кажется, не чувствуя себя.
Мы миновали все земные броды,
смешав у заключительной черты
звериное дыхание свободы
с бесчеловечным эхом пустоты.
* * *
Я согрет не тобою, а дымом твоих сигарет,
опьянен не винищем, а винным дыханием пробки.
Я готов растрезвонить мой ветхозаветный секрет
не за вар, а всего лишь за пар чечевичной похлебки.
Привози мне на мельницу чушь – будем вместе молоть
по словечку, по букве, пока на окраине лета
Вседержитель срезает с мясистого времени плоть,
обнажив первозданно прекрасную сущность скелета.
Отдохни, кутерьма. Мы готовы лишиться ума
и, подобно безличным глаголам, свободны и голы,
жечь сердцами костры на снегу. Говорят, что зима
уже близко. А, стало быть, вскорости рухнут престолы.
* * *
Твой маленький невзрачный городок,
окаменелый, словно диплодок,
и любящий свою окаменелость,
меня зовет – хотя б на полчаса,
найдя в себе такие голоса,
какими с колокольни не звенелось.
Я появлюсь и отыщу твой дом,
не знаю кем, не знаю чем ведом –
быть может, эху собственному внемля.
Моей спиной коснусь его стены,
как будто дом твой без моей спины,
лишенный сил, обрушится на землю.
Невидим глазу и неощутим,
неуловим, как перелетный дым,
как летний воздух – невесом и тонок,
я встану на часах, чтоб ты могла
рукою гладить мглу, как будто мгла –
под руку подвернувшийся котенок.
И буду так стоять – пока к утру
от солнечного света не умру,
не посягая на твою свободу,
как тот рыбак среди застывших глыб,
что ловит в черных водах черных рыб
и всякий раз вылавливает воду.
* * *
Я согрет не тобою, а дымом твоих сигарет,
опьянен не винищем, а винным дыханием пробки.
Я готов растрезвонить мой ветхозаветный секрет
не за вар, а всего лишь за пар чечевичной похлебки.
Привози мне на мельницу чушь – будем вместе молоть
по словечку, по букве, пока на окраине лета
Вседержитель срезает с мясистого времени плоть,
обнажив первозданно прекрасную сущность скелета.
Отдохни, кутерьма. Мы готовы лишиться ума
и, подобно безличным глаголам, свободны и голы,
жечь сердцами костры на снегу. Говорят, что зима
уже близко. А, стало быть, вскорости рухнут престолы.
* * *
Я здесь, потому что я здесь,
потому что – дай мне в наследство все города и веси,
я пропью каждый город и каждую весь
для душевного равновесья,
потому что иметь отвратительней, чем не иметь,
и, живя безвыездно в родовом неименьи,
я сумел столь многое не суметь,
что почти возвысился в неуменьи.
Стерильный, как шприц, стиральный, как порошок,
я шепчу, окружен бестелесной свитой:
«До чего же мне, Господи, хорошо.
Но прошу тебя, Господи, – не завидуй.
Если хочешь – спускайся ко мне во тьму,
будем вместе на звезды глядеть исподлобья,
ты – созданный по безобразию моему,
и я – созданный по твоему бесподобью».