ЕФИМ ГАММЕР. Засланцы или Тайна последнего СКАДа (продолжение)
6
При первых, насквозь порочных звуках воздушной тревоги Гулик толкнул Зону Ибрагимовну в угол загерметизированной комнаты — от греха подальше. Прикрыл ее до половины телом недомерка, не успев натянуть форменные штаны на демонстрируемый шрам.
— Що вы скажете за добрые мои поползновения?
Зона Ибрагимовна под тяжестью прикрывающего ее от осколков и газов иракской военщины организма, сползала на корточки. Нервно напяливала противогаз. И возбужденно рычала в подвернувшееся по случаю ухо Птичкина-Кошкина:
— Они сейчас вам бабахнут. По Димоне! По ядерному реактору!
— Молчи!
Но вряд ли взвинченная гнусным скрежетом сирены женщина способна последовать разумным рекомендациям. Даже в противогазе.
— Сам молчи! У меня секретная информация — за разглашение смерть!
Гулик легонько стукнул оберегаемую гостью по голове. Спас от смерти. ”Еще разгласит!” И, справившись наконец с рыжекудрой дамой и непослушными шнурками пропахшего тальком намордника, стал поспешно натягивать штаны на приличное место. Обстоятельства, однако, складывались против него. Это он уловил по дикому гоготу полицейских гусаков, топчущих за его спиной невеликую квадратуру бывшей камеры предварительного заключения.
— Вел-вел, и довел девочку…
— До любовного обморока, — встрял старшина Лапидарис в пристойное по смыслу замечание Фони Непутево-Русского.
— Гинук!1 — Гулик расслышал командирские нотки над прикрытой уже от едких насмешек задницей. И оглянулся. А оглянувшись, зажмурился: адскими угольками светили в полумгле стеклянные глаза черных харь. Пропотевшие мундиры распухали от надрывного дыхания, а ниже, в неподцензурном пространстве человеческого естества оттопыривала сексуальная озабоченность верных присяге охотников на проституток, наркоманов, налетчиков и банковские беспроцентные ссуды.
Вся эта шобла людей без возраста, с закрытыми для опознания лицами, вела себя под затихающий вой сирены с редким для положительных героев произведения жлобством — будто вчера вылупилась из тухлых яиц на Привозе. Настоящие динозавры, выдающие себя на службе за безобидных цыплят.
Вместо достоинства какие-то хамские намеки согнутым в крючок пальцем.
Вместо обходительных манер какие-то несерьезные реплики о потерянной с девственностью бдительности.
Вместо размышлений о жизни и смерти срамные эксперименты со стишками Фониного производства.
“Нет, он не Лева с Могилева,
Не Дон-Жуан, не Казанова,
Хоть влип в объятья Маты Хари.
Идет война. А он шпионке
Бормочет что-то в перепонки
В любовном, якобы, угаре”.
/Излишне напоминать, что баловство с экспромтом было проделано Фоней на иврите и никак не отразилось в омраченном кулачишком сознании Зоны Ибрагимовны./
Оно отразилость в сознании Гулика.
— Что ты несешь, морда нерусская? — обиделся он на поэта, которому было не привыкать к непризнанию. — Где ты видел тут перепонки?
— Там, где ты лежишь, — у шпионки! — вновь воспользовался Фоня доходчивой рифмой.
— Да я же грудью ее прикрыл!
— За то и сядешь! Война, дебил! — опять срифмовал гуманитатор с Одесского филфака.
Лучше бы уж Фоню печатали в каком-нибудь Вестнике еврейского народного творчества — для засылки на прежнюю его родину. Меньше бы вреда принес.
— Она шпионкой не называлась, — промямлил Гулик.
— А Мата Хари? И все ж попалась!
Тут Гулик и припомнил со страху последние до отключки слова Зоны Ибрагимовны.
— У ней приказ — “не разглашать!”
— Пора Россию понимать! — добил его Фоня Непутево-Русский.
— Когда такое ты надыбил, я к Шмулику уже пойду! — рассвирипел Гулик.
— Тебя он ищет с понятыми, чтоб передать, дружок, суду.
В этот момент, ставя заключительную точку в поэтическом марафоне, шарахнуло скадом в отдалении от Иерусалима, на территории палестинского лагеря беженцев. С плоских крыш обветшалых домов ссыпались чумазые террористы и их пособники, за минуту до меткого попадания приветствовавшие иракскую ракету-освободительницу. То-то было потом хлопот с установлением их личностей, перемешанных с контрабандным товаром, марихуаной и листовками с призывом к очередному Джихаду.
Сразу же после того, как исламская ракета с советским знаком качества расправилась с разыскиваемыми по задворкам террористами, сионистская служба раннего оповещения дала сигнал отбоя воздушной тревоги. И все загерметизированные по разным каморкам граждане дружно бросились выполнять главную по завершении бомбардировки установку — быстрей на свежий воздух!
Эту установку активно выполняли и представители младшего командного состава Главного полицейского управления.
Гулик Птичкин-Кошкин хотел последовать их разумному примеру, но натолкнулся на Фонину рифму:
— Коль застукан на Козе, оставайся в КПЗ. За тобой придут ”савраски”2 и натянут тебе глазки.
Затем Фоня четко повернулся на каблуках и запер охальника на ключ. И пошел в кабинет Шмулика. На доклад.
“Майн хер, — в уме рапортовал он своему собутыльнику, — Гулик пойман с поличным на Зоне. Проявлял при задержании надругательства над формой, как-то: штаны в присутствии людей и женщины спущены, ширинка не застегнута. Резюме: над полученным заданием надругался. Зону Ибрагимовну, вопреки приказу, затащил в уголок и вступил с нею в агентурную связь. Так что полковнику Шостаковичу больших забот не доставит: расколется и бабу свою расколет”.
“Бабой” вдруг занозило Фоню Непутево-Русского. В его светлой голове мелькнула Гулиха — Шурочка Птичкина-Кошкина, бессовестная гойка, ставшая в Израиле пламенной сионисткой. Да еще и еврейкой по паспорту. Всех наделанных в одесской тюрьме детей — обрезала. Папу — подполковника Васеньку — тоже. Уговорила старика: “Теперь тебе это все равно без надобности, а в приличном обществе человеком выглядеть будешь”. На самом деле, не столько ее интересовал этот неодушевленный предмет гордости старого хрыча папаньки, сколько, по соображениям Фони, карьера Гулика. Без чистой анкеты не выбила бы для муженька командировку в Париж, на курсы повышения квалификации. Как раз туда, куда метил, запасаясь Шмуликовой протекцией, сам Фоня Непутево-Русский. Причем ему, Фоне, эта поездка была более полезной. И даже не служебных выгод ради, не прибавки к окладу и повышения в звании. Ради святого служения чистому искусству. Париж — это же русские журналы и газеты, где он еще не демонстрировал свою творческую мускулатуру. Это же — средоточие интеллигенции, равной ему по образовательному цензу, не то что местные недоумки. Париж… Недосягаемая мечта…
Гулиха наказала его с Парижем. Он накажет ее секс-расхристанностью эмансипированного во Франции Птичкина-Кошкина. Уж кто-кто, а она натянет-таки глазки ему на поднадзорное место! Надо бы ей по-быстрому звякнуть, посвятить в распутные поползновения муженька. Схваченный неопалимым огнем справедливой мести, Фоня Непутево-Русский незаметно для себя свернул со столбовой дороги исполнения долга. Пошел к общественному телефону.
Если бы Гулик догадывался о новой его интриге…
Но он был поглощен другим. Он слушал исповедь запертой вместе с ним в каталажке Зоны Ибрагимовны. И постепенно, следом за ней, впадал в ужас. Хитростный ум реабилитированного валютчика не поспевал за коварными происками вражьих мозговых извилин, прошедших закалку на прочность в Советском Генштабе, не иначе.
— А не врешь? С нашей зеленой черты по нам и долбанут? — переспросил с изумлением во взоре.
— Честью клянусь! — истово воскликнула Зона Ибрагимовна.
И Гулику стало ясно: не врет! нет, не брешет эта залетная птица! Ей ли кривить душою в почитаемом за Христову достопримечательность помещении Камеры предварительного заключения?
— Имей в виду, — раздумчиво сказал он, — если ты не врешь и не брешешь, тебе надо идти по другому адресу. К полковнику Шостаковичу. Он специалист. А здесь только проституток ловят. Чаще, правда, триппер от них.
— Как я пойду, когда все закрыто?
Гулик посмотрел на ручные часы.
— Да… закрыто — не то слово. У нас настукало уже на обеденный перерыв. Мясо — бесплатно. Выпивка — рубь. Это часа на два-три… Тревога уже была, всех застала на боевом посту… это — может быть и до утра.
— Ты в своем уме? До утра они бабахнут по Димоне. И поминай вашу нейтринную бомбу!
— Ш-ша! Не поминай, — испугался Гулик. -Ш-ша, мать моя родина, ты не на толчке. Мордехай Вануну помянул, и сидит теперь на государственном бюджете, как простой урка. Имей в виду, у нас этой бомбы нету — так писали газеты. Ее уже украли, всю целиком. Ни нейтрина не осталось, ни плутона. Евреи! Не соображаешь?
— Но спасатть ее надо? А то бабахнут — и ищи потом в поле остатки циклофазатрона.
— У нас пустыня, уважаемая Зона Ибрагимовна. Вечность у нас. Мы медленно запрягаем, но быстро едем. О! да у меня и машина стоит на причале. Тут рядом. А, Зона Ибрагимовна? Как вы насчет — “с ветерком”? Туда-сюда обернемся, пока обед. До Шостаковича всей ездки на один расплюй. Расписку о вас я оставлю им тут, в замочной скважине. И — вперед! Шостаковича к Достоевскому, Фоню — на распыл.
— Но как мы отсюда выберемся? На окнах решетки.
— Э, Зона Ибрагимовна, что вы имеете знать? Сам я эти решетки ставил. Сам и сниму. Поехали… — и на радостях Гулик запел: “Я не сам на тетю лазил, меня дядя подсадил…”
7
Фоня Непутево-Русский застал в кабинете Шмулика майора Достоевского. Руку вскинул к козырьку фуражки.
— Явился с докладом.
— Докладывай, — нехотя ответил майор, с увлечением изучающий протокол допроса гражданки Ивановой, Зоны Ибрагимовны, написанный стремительной рукой бывшего сокурсника.
— Мой доклад для Шмулика.
— Насчет выпить?
— Выпить не грех. Но у меня другое.
— Тогда подожди. За дверью. Я его тоже жду. Исчез куда-то.
Фоня скорчил недовольную гримасу.
— Ждать и догонять…, — однако вышел в коридор, где и припомнил на досуге верное для любой армии присловье: “Солдат ждет, служба идет”.
Майор Достоевский вновь склонился над листом свежеисписанной бумаги.
Гр. Иванова: “Он шпион, стопроцентно!”
Лт. Шмулик: “Шпионов у нас ловят по другому ведомству. Сюда вас направили потому, что вы назвались Зоной”.
Гр. Иванова: ”Пока вы будете чесаться, он скроется”.
Лт. Шмулик: ”Хорошо. Давайте тогда по порядку. Кто? Где? Когда?”
Гр. Иванова: ”Начну с “когда”. В суперсоли “Гило”, покупая колбасу, столкнулась с ним у прилавка. Лицом к лицу. Он сделал вид, что меня не узнал, хотя проводил некогда в моей квартире обыск. А потом, на основании изъятых у меня компрометирующих материалов — черновиков ивритского правописания — арестовал моего учителя по древнему нашему языку”.
Лт. Шмулик: ”Как он выглядит?”
Гр. Иванова: ”Подтянут. Военная выправка. Моложавый. Каштановые волосы с намечающейся на темячке лысиной. Хрящик носа немного разбит. Занимался, видимо, боксом. На левой щеке порез острым предметом. Во рту зубные протезы, внешне золото”.
Лт. Шмулик: ”Особые приметы?”
Гр. Иванова: ”Выяснила, выяснила, господин лейтенант! У колбасницы, как он ушел, все и выспросила. Выдает он себя за крупного спеца по техническим наукам. Инженер. Холостой. В Израиле не устроен. Подрабатывает ремонтом электропроводки, газовых плит, кондиционеров, побелкой, покраской — что подвернется. В Гило его каждая собака знает. Найдете без затруднений”.
Лт. Шмулик: ”Случайно он еще и не сутенер?”
Гр. Иванова: ”Я без понятия”.
Лт. Шмулик: ”Жаль. Тогда и хлопот никаких. Взгляните, для очистки совести, на эти фотографии. Не признаете никого?”
Гр. Иванова: ”Нет. Не имела чести быть им представленной”.
Лт. Шмулик: ”А из ваших. Тоже москвичи. Столичные, так сказать, массажисты- затейники”.
Дойдя до массажистов-затейников, майор Достоевский потерял профессиональный интерес к протоколу. И вновь вернулся к строчкам о загадочном электрике, маляре, механике, а на языке сыска — о резиденте-многостаночнике, нашедшем непромокаемую крышу в обличье безработного репатрианта. Контакты у него при таком обилии халтур — самые разные: от лавочника до депутата Кнессета, и депутату иногда надо ввинтить перегоревшие пробки. Деньги же у агента при подобном образе жизни — неучтенные: отмывай себе черный капитал, покупай за наличные закрытые для огласки сведения, выходи на нужных людей, убирай ненужных.
Майор Достоевский еще немного подумал и упрочился в принятом решении.
— Фоня! — кликнул он пернатого полицейского, длинноногого, как заматерелый аист.
— Я на месте, как покойник в пирамиде! — распахнув дверь, Фоня снова козырнул с этакой заимствованной из советских фильмов щеголеватостью.
— Кончай субординацию!
— Тогда слушаю.
— А Шмулик неплохо поработал.
— Все проститутки говорят, что он хорошо работает. Его давно пора переводить в капитаны. Зарплату повысить. Он уже три года выпрашивает надбавку за вредность. У нас какая работа? Профилактическая. То триппер поймаешь. То сифилисом грозят эти суки. А нынче мода пошла на СПИД, он же ЭЙДС. Шприцем бляди пугают. И не высовывайся, а то подколют. Вот как оно у нас. На трезвый взгляд. Выпить даже не на что.
Майор Достоевский вздохнул с сожалением. И ему не хватало денег до получки — ни на выплату квартиры, ни на поездки за границу, ни на покупку новой “тачки”.
— Эх, Фоня. Не береди душу. Сам знаешь, отделу по борьбе с проституцией дотаций не положено. Наш министр финансов радеет о кибуцах. Подавай ему передовую экономику, а на шлюх и прочих подзаборных девушек он плевал с высокой синагоги.
Ладно! — согласился с доводами командира Фоня. — Мы его переизберем в следующий раз. У меня есть на примете одна бабенка — акленгиле шикса, агройсер сехел.3 Если мы ее выдвинем в министры, всю жизнь будет молиться на проституцию.
— О твоей кандидатуре поговорим потом, а сейчас — о деле. Ознакомься с протоколом Шмулика и жми в Гило. Пора там задержать одного подозрительного типа. При сопротивлении стрелять. В воздух. Или еще куда…
— Чем? Этим? — Фоня вытащил из кобуры громоподобный по образу и подобию револьвер доисторической марки. — Этим хмырем, конечно, кого угодно убьешь, даже стреляй мимо. Будто мортира это какая швейцарская!
— Наган у тебя русский, тульского завода, — компетентно поправил новоявленного Вильгельма Теля в подслеповатых очках майор Достоевский.
— Конечно, русский. Девятьсот пятого года. С Красной Пресни. Нам ведь какое оружие выдают? Музейное. Из-под царских жандармов. Раз хлопнет — осечка. Два — толпу наповал. А у нас деликатная клиентура. Женщины все же. Мне бы, как в Ливане, пулемет…
— Иди к черту!
— Но у меня доклад к Шмулику.
— Доклад, сказано тебе, подождет. А шпион — себе на уме.
— О’кей! — согласился Фоня и повалил на оперативный простор.
Майор Достоевский набрал на телефонном диске засекреченный для посторонних номер. Дождался длинного гудка. Больше он ничего не дождался. И напрасно кричал в трубку взволнованным голосом:
— Кибуц?! Кибуц?! “Холоймес аль Хамишмар”?4
На проходной Фоня Непутево-Русский немножко побалакал со своим сменщиком старшиной Лапидарисом.
— Задание получил, — сказал по секрету в окошко. — От самого Достоевского. А ты стихи мне порвал.
— Новые напишешь, — невозмутимо ответил Лапидарис. — Нобелевку все одно по осени выдают. Время терпит.
— И напишу! Выполню задание. И напишу. Про тебя.
— Про меня не следует. Про себя я и сам все знаю. Нет, я не цимес5 и не Перец,6 не Голда, не Даян, не Перес, а старшина — слуга закона…
— Ну и прислуживай дальше. А я беру свою “Эмку” — и по кочкам.
— Вали, вали…
8
Вышеназванная “Эмка” с верностью домашнего вьючного животного — ишака, например, служила внутренней гордости, вернее, самомнению Фони Непутево-Русского. Он любил при людях говорить “Беру свою “Эмку” — и…”
“Эмка” была реликвией полицейского управления. И — что упомянуть важнее — личным трофеем Фони, взятым без всякого мародерства на Ливанской войне. Среди первых он был брошен на штурм крепости Бофор, построенной еще крестоносцами. В составе отборного отряда двинулся на нее, неприступную. И поштурмовал вслепую: ни черта не видел и при дневном свете, а тут ночь да пороховая гарь. Словом, очнулся от штурма в какой-то дурацкой степи — ковыль, перекати-поле, чахлая травка. И ни зги! Вынул из автомата последнюю пулю. Помнил: последняя — для себя, на память. И шагнул в неизвестность. Наощупь. Долго ходить ему не пришлось. Натолкнулся на легковую машину. Провел рукой по корпусу: буфер признал, в дверных ручках не ошибся, подножку отыскал. “Своя” — догадался — “родная”. Не подумайте лишнего, Фоня догадался правильно. “Эмку” он мог отличить от “Студебеккера”, “Шевролетта” и “Виллиса”. Некогда “Эмка” была у него заместо детской колясочки. На ней он разъезжал с папаней, инструктором Облисполкома по заготовкам выдержанного молдавского коньяка персонально для первого секретаря ЦК т. Брежнева Л.И. Папаня, как помнилось и потом несмышленышу Фоне, был всегда навеселе и распевал за баранкой сибирскую народную песню — “Бродяга к Байкалу подходит”.
Вот ее-то, народную, сибирскую и затянул тихонько Фоня Непутево-Русский, примостясь к теплому еще боку заночевавшей в степи “Эмки”.
— Земеля? — послышалось из кабины. — Каким ветром тебя занесло сюда?
— Северным, паря. Как тебя величать не понарошку?
— Филя.
— А по званию?
— Майор.
— А я, братишка, капитан, — солгал без зазрения совести. — Кличут меня Фоня.
— Почти тезка. Закурить не найдется?
Фоня вытащил из кармана мятую пачку ”Примы”, выстрелил ноготком сигарету. Но поостерегся сразу выходить из образа.
— Дружба дружбой, а табачок врозь, — выудил реплику из популярного фильма “На войне как на войне”.
— Не будь жадобой, — пахнуло в чужеземную непроглядь милым говорком. Из оконного проема, над креслом водителя, высунулась рука мастерового, с крепкими узловатыми пальцами.
— О, дерет! — раздалось довольное урчание через полминуты.
— “Прима!”
— Где взял?
— У евреев.
— Богатый трофей. Нам тут всякую американскую “кентуху” подсовывают под видом курева.
— Детское баловство, — согласился Фоня.
— Можь, споем чо? родное?
— Чо?
— Да ничо, наше, ресторанного разлива. “Катюшу” — ношную.
— Могем и “Катюшу”. “Выходила на берег…”
— Да ты чо? Сказился, хлопец?
— А чо, братишка? — растерялся Фоня.
— Ты же поешь еще с той войны. А ты мне подай современное, в ширь души, и без слезы в голосе. Даешь Хаву! — и завел: “Хава, нагила Хава! нагила Хава!”
— Ой, да ты же шпаришь на иврите. Еврейский душок разносишь окрест, до самых до окраин.
— Много ты знаешь! — офицер в “Эмке” прокашлялся. — Покорешили и будя!
“А-а, испугался”, — подумал Фоня. Вслух, однако, сказал:
— Мне некуда торопиться. Солдат сидит, служба идет.
— Да и мне. Арабчата мои слиняли. Меня позабыли здесь. Куда податься, хрен его знает!
— Хрен редьки не слаще. У меня та же ситуация. Да и очки — куриная слепота.
— Лепота, брат, лепота. А работать не с кем. Разбежались все мои козьи ножки.
— Ничего не попишешь. Назвался советником, полезай хоть в кузов.
— Да хоть куда! Но ни грамму!
— С этого бы и начал, земеля!
— Родной! — ахнуло из кабины.
— А то как же! — Фоня поспешно отвинчивал колпачок походной фляжки со спиртом. Довольно басил: — Последнюю пулю берегу для себя, а белое вино — для товарища по оружию.
Знакомая по повадкам рука мастерового с крепкими узловатыми пальцами не оскользнулась на металлических боках походной фляжки.
В кабине “Эмки” зачмокало с трудовым энтузиазмом. Там, как насосом, промывалось от пыли, копоти и песка человеческое горло.
— Теперь бы и червячка заморить не мешало.
— Червячок в обмен на фляжку, — пошутил Фоня: выпивка располагает к расслабухе. Он вытащил из другого кармана консервную банку с рижскими шпротами, ходовой товар в Израиле среди новых репатриантов. Открыл ее, закусил. И снова выпил, правда не столько, сколько перед рывком на приступ Бофора.
В кабине “Эмки” опять зачмокало с наслаждением. Из нее повалил приятный запах оливкового масла. В смеси с рыгом от спирта создалась атмосфера полного взаимопонимания, как в забегаловке на Русской площади, подле полицейского управления.
Голос чмокал, рождая на чужбине, кормленной ностальгией, близкий сердцу дых сивого мерина. В перерывах, перехватывая инициативу в образе фляжки, клюкал и Фоня. Потом чмокающий голос оказался не над ним, а рядом, на приступочке… Чуть позже — под подножкой. И отуда, снизу, поблевывая, выспрашивал с пьяной любознательностью:
— А отчего у тебя, корешок, вся грудь в медалях и орденах? Война только началась… Когда успел отличиться?
— Чепуха! — отмахнулся Фоня. — Нам не привыкать! Присмотрись, это значки бойца строительных отрядов. В студенческие годы надыбал. Я их нацепил для вида. Чтобы признали заслуженным.
— И признали? — присматриваясь, но видя только свет в конце тоннеля, допытывался голос.
— Филя! А как же иначе?
— Красиво говоришь. А мне вот “Красную Звезду” обещали кинуть… Жду…
Не дождался Филя ордена за спаивание израильского солдата при наступлении на вражескую цитадель. За такое нарушение устава, по меньшей мере, — трибунал в любой армии мира. Однако советскому офицеру повезло: не к своим попал. К Фониным корешкам из бригады “Голани”. В результате, за находчивость и сметливость получил Фоня от командования благодарность: не растерялся, мерзавец, одолел русского советника Сухопутова Филимона Макаровича, в прошлом преподавателя Первого Одесского артиллерийского училища имени памятника Ришелье. Самоотверженно уломав его при распитии, взял в бесчувственном состоянии, с риском для жизни, в плен — всего одной фляжкой спирта и дружеским расположением к традициям русского застолья.
Майора Фоня взял в плен без приказа. Следовательно, без приказа мог себе позволить для личного употребления и трофейную “Эмку”. Позволил себе. И взял. Правда, потом судился из-за нее с майором Сухопутовым. Он, подлец, доказал в плену родственные связи с подполковником Васенькой, отцом Гулихи и дедушкой Птичко-Кошкиной шантрапы, нарожденной по случаю отсидки Гулливера Сионизмовича в одесском допре.7 Доказал кровную связь с другим гоем8, и стал гражданином Израиля: верни ему теперь его машину! Но Высший суд справедливости не удовлетворил его просьбу. И было за что. Он уже воспользовался, не думая о решении суда, своими льготами на приобретение за полцены японки ”Субару”. Отсюда и сказка сказывается: вторая тачка — роскошь, а не средство передвижения для инвалида алкогольного отравления.
Так что Фоня процесс выиграл. И с тех пор величал “Эмку” свою допотопную трофейной Россинантой, кобылой чистых кровей. Она и везла его на рандеву с матерым агентом, который согласно Шмуликову протоколу заховался в Гило и клепает себе денежку, притворяясь для налогового управления безработным, абы выщучивать социальную помощь из Министерства обеспечения, куда каплет и Фонина копейка для поддержки малообеспеченных слоев населения.
9
На третьем этаже добротного еврейского дома, в гостиной, с живописными лебедями на стенах, напротив телевизора, показывающего из Останкино разбомбленный Багдад под видом Тель-Авива, за столом с белой скатеркой, украшенной бутылочкой “Столичной”, картошечкой, колбаской и селедочкой с луком, двое немолодых людей, подполковник Васенька и майор Сухопутов обмывали тревогу. Чокаясь стаканами, призывали Шурочку Птичкину-Кошкину присоединиться к ним из кухни на третьего. Но Шурочка к ним не присоединялась. Она плакала навзрыд, положив цветущую, в бигуди и кремовой маске голову на газовую плиту, роняя слезы на стоящий у ног на полу телефон.
“Похабник! — вырывалось из нее с визгом. — Честные люди натягивают противогаз, а он штаны стягивает”.
— Шурочка! — звал ее батька. — Да посмотри ты уже в телевизор! Хватит плакать!
— Не видела я твоего телевизора! — продолжала мычать от женской непритворной боли Шурочка Птичкина-Кошкина.
— Такого ты не видела, сирочка! Такое брешут, бля! Из Останкино.
— Правду от них ждешь? — не удержалась пламенная сионистка от ежедневного спора со старым козлом-коммунистом, выкравшим перед отъездом в Израиль из ОВИРа свой партийный билет.
— Смотря что называть правдой, сирочка, — донеслось из салона. — Но Багдад называть Тель-Авивом?
Майор Сухопутов, ненавистник идейных распрей в семье — “за ними водка согреется “ — гаркнул:
— На здравье Израиля!
— До ста двадцати!
И чокнулись. Переливчатый стекольный звон отразился на кухне боем курантов в мозгах Шурочки Птичкиной-Кошкиной. Она тайком, чтобы папаня не догадался о проступке, открыла нижнюю дверку газового агрегата, вытащила из тайника початую бутылку “Гольда” и отхлебнула. Малость полегчало на душе. Бутылку с той же осторожностью, без скрипа, она упрятала назад — подальше от шелапутных папиных глаз и неиссякаемой его жажды.
“Ох и жарко в этой Израиловке, — любил повторять он, откупоривая литровку. — Выпить хочется холодненького, как на Лимане”.
Упоминание о Лимане бросало вдовых мужиков к тетушке Ностальгии, безотказной, памятливой на все хорошее женщине, кормилице и поительнице. Вспоминался им одесский Дом офицеров на Пироговской с колоннами от Сталина, то ли еще от царя-батюшки. С ресторашкой-полубуфетом. С подавальщицей Валечкой: губки бантиком, белый шелковый бюст в прозрачной блузке, плиссированная юбчонка, коленки в ямочках — так и хотелось в эти ямочки граммульку залить на потом, для опохмелки. А еще вспоминалась Канатная дорога — тут же она, за углом, неподалеку от Дома офицеров. У Французского бульвара.
— Жарынь! — вспоминал подполковник Васенька, сгребая на груди под офицерским, на голубом подкладе мундиром биллиардные капли иерусалимского пота. — А втиснешься в кабинку, и как на рысаках. В Отраду. На пляж. На золотой песочек. И окунуться можно, и…
Майор Сухопутов давно уже порывался влезть в приятные воспоминания сослуживца. И влез, настырный человек, не удержался.
— И в яхт-клуб заглянуть можно. И добавить. А там и — в море. “Шаланды, полные кефали…”
— А Валечку жалко, — вдруг всплакнул невесть почему подполковник Васенька.
— Чего так?
— Была б у нас тут, — показал на стол, — своя подавальщица. А то Шурка на эту роль не тянет. Не приоденется. В халате выйдет. В бигудях к столу. Не уважает.
С кухни послышалось:
— Я тебя сейчас тряпкой по роже уважу. У меня горе, а ты!..
— С горя и пью, сирочка, — не замешкался подполковник Васенька.
— Ишь, не уважает, — поддел приятеля Сухопутов. — Чисто сабра!9 Ордена при ней не надень. Портянки не суши на батареях. Пахнут нонече. Раньше, когда русской звалась, нюхала себе и не блеяла.
— Вот оно современное воспитание, — поддакнул подполковник Васенька, полагая, что однокашник убедил в чем-то баламутную Шурку.
Не убедил. Из кухни резануло прямо под дых:
— Еще раз ты у меня повесишь портянки на батарею, я их твоей рожей и выглажу!
— Вот, — сказал подполковник Васенька и разлил. — Что твои портянки, Филя? Знания наши не уважает. На кафедру нашу плюет. Звание профессора для нее — просто пшик.
Кухня не смолчала:
— Ты профессор кислых щей!
— Я профессор по баллистике! — озверел подполковник Васенька, хлопнул ладонью по столу, инстинктивно перехватил самоопрокидывающуюся бутылку “Столичной” и успокоился сразу. Невнятно, правда, добавил: — Без меня ни один снаряд в цель не попадет.
— А с тобой вместе — сначала в вытрезвитель, а потом — в комендатуру, — язвила ветерана кухня, всхлипывая между убийственными репликами.
— Это она, — подполковник Васенька подмигнул заговорщицки майору Сухопутову, — о Снарядове Якове Малафеевиче. Из политуправления округа. Он меня уговаривал в Израиль не ехать, не срывать им показатели по моральному уровню. Ну и уклюкались тогда мы у Валечки! Говорят, я у памятника, у Пушкина спрашивал, как пройти в ОВИР.
— Брось свои глупости, старче! — расхохотался майор Сухопутов, показав два ряда золотых зубов, которые уберег от одесских дантистов-любителей с ножичком вместо щипцов. — Об этом ли толковала Одесса? Одесса бузила, что памятник Пушкину сам напросился сопровожатым к тебе. Думал под прикрытием твоих погон выбраться на историческую родину. Дедом Абрамом козырял. Бумажку с печатью показывал. А ты…
— А что я? что? Разе было?..
— Не боись. Ты ему сказал: потерпи еще немного, Абрамыч, в забронзовелой русской шкуре. А я на себе все эксперименты проведу там. За тебя. Не загнусь — вызову и билет оплачу в одну сторону.
— А что? Зря Одесса смеялась. Умно сказано. По делу. И вызову! Там ведь что? Приватизация! Приватизирую, и билет оплачу. И доставку. Валечку, жаль, — не приватизируешь. Такая подавальщица! Шурка ей в подметки не годится!
— Чего же не женился?
— Э, у меня так закрутилось. Бежал от них, как от Гитлера. Прямо до Иерусалима. Отступать дальше некуда, Филя. За нами Стена Плача народного.
— Ну и даешь, Владимир Григорьевич. Как тебя по-израильски? Зеев Цвийкович?
— Не бей в живые раны!
— Не боись, порастут живицей. Чешешь ты!.. Чисто политрук Клочков.
— Не срами, Филя! Я специалист по баллистике, не по словесным выкрутасам.
— Как бы ты в этом разе подставил Валюшку под еврейский вопрос?
— Подумаешь, премудрость! Валя — это Валентин, понимаешь? Валентин — это Валентинус по латыни. Доходит? Валентинус — это Хаим на иврите. Хаим — это жизнь по-русски. А женщина, то бишь Жизнь, на том же иврите Хая. Значит Валя для местных — Хая.
— Этого мало, профессор. Маму ее переведи на иврит, иначе по носу и запишут в паспорте.
— С мамой еще меньше проблем. Маму крестили по Библии. Руфь и для местных святое имя. Вот так — взятки гладки! И не надо Руфину Ивановну переводить ни на какой иврит!
— Да, от твоих умозаключений, подполковник, что-то стало холодать… Не мешало бы…
— Разольем… по маленькой…
Хлебосольный хозяин плеснул по чаркам и зажмурился от предвкушения нагоняя.
— Ужлекаетесь, черти! — садануло из кухни. Но с опозданием. Старички уже пригубили стакашки граненые и, чтоб не пропадать добру, опрокинули, конечно, не в мусорное ведро.
Мундиры на них пропотели. Давили в поясе, напоминая о прибавке вовсе не юных годов и калорийном приварке не из полевого бачка. Однако, были отглажены, блестели стройными рядами пуговиц, тешили неспокойное сердце наградными колодками и звездочками на погонах. Их противогазы, пылясь, висели на спинках стульев и всем своим видом демонстрировали неприязнь к враждебно настроенным против евреев иракским последышам сибирской язвы.
— Как думаешь, Саддам еще вжарит сегодня? — спросил майор Сухопутов, потирая рубчик шрама на левой щеке.
— Думаю, вжарит. Мы ему добра этого навалили, не разгребешь.
— А мы?
— Что?
— Еще вжарим? У нас с этим… — показал на опустевшую посудину, — не густо.
Владимир Григорьевич — палец к губам.
— Ша! Шурка прослышит — выгонит в общественный “хедер атум”. А там с тоски помрешь.
Майор Сухопутов покривился:
— Помирать нам рановато…
— Есть у нас еще дома дела…
Подполковник Васенька разлил остатки: накапало по крокодиловой слезинке, донышка не упрятало.
— Ну, так я мигом! В супер! Напротив, — заспешил с предложениями майор. — Как младший по званию обязан уважить, так сказать…
Подхалимаж его был поддельный, как некогда шекели Гулика Птичкина-Кошкина. Юморной подхалимаж, с пародией на чтимое прежде клеймо “Сделано в СССР”. После того, как иракские скады шарахались во хмелю в сторону от израильских объектов стратегического назначения, он уже не козырял в бюро по трудоустройству дипломом инженера по ракетным двигателям. Более того, в настоящий момент своей биографии предпочел бы видеть во всей наступательной Оборонке несокрушимой по праздникам и на параде Державы — сплошное дерьмо, иначе — каюк. И ему лично. И подполковнику Васеньке. И тому презрению к смерти, которое они, старые вояки, испытывали непритворно.
Подполковник Васенька при мысли о добавке заметно оживился. Сторожко кинул взгляд на кухню, быстро сдернул со спинки стула противогаз, с той же поспешностью отвинтил металлический очиститель воздуха и полез корявыми пальцами за заначкой. Но выгреб всего пять “жуков”10
— Бля!
Скорбная гримаса старшего по званию выпивохи наглядно подтвердила простую истину: банковский сейф надежнее для тайных сбережений.
Майор Сухопутов, наблюдая мелкие, вызванные растерянностью движения обманутого в собственных финансовых расчетах человека, предупредительно поднял руку.
— Я угощаю.
— Тогда сними сапоги. Шурке скажу, что ты по большой нужде пошел в туалет покакать. Иначе допетрит, бестия. И — чтоб одна нога там!.. другая здесь, за столом!…
— Есть!
Майор Сухопутов в шлепанцах выскочил за дверь.
10
Лейтенант Шмулик разминулся на проходной с Фоней всего минут на пять. Переждав воздушную тревогу в офицерской загерметизированной комнате, все последующее время обеденного перерыва он посвятил поискам Гулика Птичкина-Кошкина и Зоны Ибрагимовны. Либо они затерялись в коридорах полицейского управления, либо похищены.
К сожалению, справку о их местонахождении не у кого навести. Кабинеты обезлюдели, курилки пустовали.
Старшина Лапидарис, бдительный страж полицейской будки, маялся от скуки. Всей пятерней почесывал волосатый живот и размышлял о выгодах выхода на досрочную пенсию.
Запыхавшийся лейтенант впечатлил его:
— Шмулик! Ты часом не в догонялки играл со скадом? Горишь! Пар от тебя!
— Прею, как сам знаешь что…
Старшина успокоился. Отпил водицы из пожарного шланга, побрызгал с портняжьей сноровкой на офицера.
— Рехнулся?
— Война…
Шмулик махнул рукой.
— Ну тебя!..
— Я при исполнении.
— Ты при исполнении. Я при исполнении. А Гулик? Гулик?!!
— И он при исполнении.
— Где?
— В КПЗ. При исполнении любовного ража. Фоня его там запечатал… Понимаешь, — стал с одышкой растолковывать Шмулику ситуацию. — Тревога… Мы туда. А там Гулик с Зоной. При исполнении. Побеспокоили их в разгаре мероприятия. Вот Фоня и засовестился — ошпионил их и запечатал. Чтобы без свидетелей… Приличный молодой человек.
— Фоня!!! Убью!!!
— Он на задании.
— Убью после задания!
— Задание ответственное. С риском для жизни. Может и не вернуться.
— Ладно, — смилостивился лейтенант Шмулик: положение прояснилось, и до прибытия полковника Шостаковича показания будут сняты. — Пусть не возвращается, там ляжет, идиот! Я их ищу-ищу, а он крутит любовь.
— Не он, а Гулик. Приспичило человеку. Хуже — когда с животом. С животом — негде. КПЗ для этого не годится. Позаботься, начальник.
— Пошел ты со своим животом!
Шмулик с душевным облегчением оторвался от будки, энергично пересек двор и нырнул в парадную дверь.
“Легко на сердце от песни веселой” — представлялось ему, пока не приперся к загерметизированной для младшего комсостава камере предварительного заключения. Тихой, как кладбище в лунную ночь, когда у покойников наступает передышка от похорон.
Лейтенант кликнул виновника своих страданий.
— Гулик! На выход! — и добавил, чтобы не опростоволоситься: — С вещами!
Внутри камеры никто не шелохнулся.
— Гулик! Гулливер — морда!!! Кончай там, мерин!!! Званья лишу!!! На выход, Бен-зона Сионизмович!!! Со штанами и яйцами!!!
Ни звука в ответ.
Шмулик припал к замочной скважине. В глаз ему уперлась свернутая в трубку бумажка.
Развернул — “Расписка”. Прочитал — обмяк. На листочке, вырванном из записной книжки, значилось: “С полного согласия Зоны Ибрагимовны беру ее судьбу в свои руки и под личную ответственность, в чем и расписываюсь. Птичкин-Кошкин”.
11
Не будем рисовать, представлять наяву израильский суперсоль. Скажем, что в нем есть и колбасный отдел. Тот самый, куда направился сержант полиции Фоня Непутево-Русский, серьезно придерживая у пояса кобуру с доисторическим револьвером с Красной Пресни — будто его украдут.
Колбасница Тонька — груди — во! бедра — во! шея — не наездишься! — приняла Фоню за обычного покупателя.
— Тебе сколько нарезать? И какой? Краковской?
— Я тебе сейчас накряковствую! — опсихел Фоня из-за неуважения к вполне приличной форме, бесплатной к тому же.
— Я не антисемитка, нет-нет!
— Кто тебя спрашивает? Ты мне нужна до Фени! Фоня! Непутево-Русский! — представился сыскарь, вспомнив об инструкции майора Достоевского по культурному обхождению с населением еврейской по смыслу, но многонациональной по духу приезжантов страны.
Колбасница Тонька не читала инструкций майора Достоевского. У нее были свои инструкции. От завмага Абрама Исааковича Засмулевича.
“Главное в нашей жизни, — говорил, наставляя Тоньку завмаг Абрам Исаакович, — это что?”
“Удовлетворить клиента в его запросах. Желательно — непомерных” — как на пятерку отвечала Тонька. (Экзамен! мать его! Не сдашь, другие девки станут краше — и кольца у них на пальцах, и счет в банке, где деньги лежат).
“За прилавком не забывайте основное: Вы — женщина!.. Женщина — это Ева! Ева — это умная женщина! Бога обхитрила заради клиента. И что мы имеем на сегодняшний день от удовлетворенного ею клиента?”
“От удовлетворенного Евой клиента, Абрам Исаакович, мы имеем:
а/ многочисленных потомков человека, б/ от них достойную выручку, в/ от нее — накопление основного капитала, пособляющего во имя конкуренции с непримиримым Исааком Абрамовичем повышать уровень обслуживания. А составные повышения уровня — это приобретение саморежущего колбасного агрегата, саморазвешивающего по сто грамм механизма, и к ним самокапельного устройства — аппарат с водочным заливом. Хитрое устройство. Развесил сто грамм колбасы — из аппарата накапает десять грамм. Развесил килограмм — из аппарата выливается все сто”.
“На том и стоять, товарищ Несвергаева! Вы держите экзамен! — это вам не хаханьки в МГУ с секретарем комсомольской организации. Вы держите экзамен на сехел11 торгового человека нелюбимой вашим отцом национальности. А ваш отец — не секрет — был не мальчик для побегушек, а начальник Облпищеторга Московской, совсем большой для развития ума области. Скажу вам по секрету, я его дочку, дуру набитую, — простите, это теперь не о вас, Тонечка, — устроил в МГУ… На химический факультет. Хрущев тогда хотел, чтобы все учились не по торговле, а на химическом. Ну, помогла вам, Тонечка, химия в этой жизни, хоть один раз? И не говорите вслух! Это уже не экзамен. Я сам скажу. Ваш папа был идиот, какого надо еще поискать, благословенна его память! Он говорил лично мне — не совру: “Избавимся от вас, евреев, и заживем”. Ну, я вас, Тонечка, спрашиваю? Зажили? Какая жизнь может быть у вашего папы, когда его уже расстреляли? И почему? По глупости! Попрошу вас диалектически смотреть на реальную ситуацию. Я, скажем словами вашего папы, идиота — благословенна его память! — воровал. Что воровал? Зачем воровал? Оставим… Воровал, — говорил ваш папа, когда я вкладывал хорошую вторую зарплату в его, спрятанный от вашей мамы, Тонечка, ба-а-льшой карман. И что я видел из этого ба-а-льшого кармана? Что я вор! Какой же я вор, позвольте у вас спросить старому человеку, Тонечка? У меня на прилавке все было для народонаселения. И до войны. И после войны. (Замечу в скобках. В промежутке я, если и сидел, то в окопах, в ополчении. А ваш папа — благословенна его память, этого идиота! — бежал за товарищем Сталиным в Куйбышев.) Но — зачем я так долго вам говорю, после того, как вы сдали успешно все у меня экзамены? Лучше чем в МГУ. Там я взяткой за вас все экзамены сдал досрочно, к чести моей малограмотной. Зачем говорю? Реабилитировать папу вашего в глазах своих хочу. Хочу, Тонечка! Но совесть никак на этот успех не поворачивается. Я для него — вор. Он для себя был честный. Кого расстреляли? Меня? Я оставил на него хорошее дело, прибыльное. За это он потом оставил на меня дочку-сироту. Дочку я поднял до приличия. Сироту сделал начальником колбасного участка. Папе твоему, Тонечка, памятник в той жизни поставил на нашем кладбище, рядом со своей женой Малкой. Скажи, что я не сделал для твоего папы, дочка? Сехел я ему не передал — не взятка. У меня все было на прилавке. И под прилавком было. А у него — все под прилавком. Ну, и расстреляли. Взяли себе в начальники ба-а-льшого человека, как его карман. Взяли и расстреляли. Поэтому я тебе и талдычу: клиент всегда — прав. Сегодня — он клиент. Завтра — ревизор. Послезавтра — прокурор или расстрельщик. Тоня! помни мои слова! Развешивай честно. Наливай. И еще наливай. Больше выпьют, помни — больше купят. И упаси тебя Боже хитрить с наливным аппаратом. Недолив русский человек воспринимает более чувствительно, чем недовес. Запомнила? С Богом! Иначе нам конкуренцию с Исааком Абрамовичем не выдержать! Обанкротимся! И у меня не хватит приличных денег на твое приданое”.
Такое напутствие было у Тоньки, прежде чем ее поставили в колбасный отдел суперсоля “Гило”. Так что Фоня не успел и опомниться, как самогонный аппарат отмерил ему полста граммулек чистой слезы, а разрезной чудо-механизм накуролесил колбасы — закусывай хоть до нового потопа! Фоня, конечно, закусил. Но строгости при этом не потерял. И, закурив сигарету с шиком французского апаша, стал наводить справки о подозрительной личности, упомянутой в Шмуликовом протоколе.
— Я к вам имею вопрос. Не попадался ли вам, — говорил по-русски, поэтому на “вы”, — у сего деликатесного прилавка человек со шрамом на левой щеке, с золотыми зубами, с лысинкой на темячке и маленько перебитым носом? а?
— Так это же вылитый Филимон Макарыч!
— Кто такой?
— Филя!
— Я — Фоня. Но это ничего не говорит. Никому, кроме знатоков литературы.
— Ха! на вашу голову, — сказала Тонька: груди — во! бедра — во! шея — не наездишься! — приемная дочка Абрама Исааковича. — Филю каждый знает! А вы? полиция…
— У него еще приметы имеются. Побелка. Покраска. Ремонт бытовых приборов. Но… он отнюдь не сутенер. Так что пусть не волнуется при аресте. Он нас интересует в другом совсем качестве.
— Он честный человек! — твердо произнесла Тонька: груди — во! бедра — во! шея — не наездишься!
— Нас он и интересует как честный человек, — на полном серьезе солгал Фоня Непутево-Русский.
— Интересует, так ходите к нему своими ножками. Или мне пройти к нему за вас?
— Что? — Фоня не ожидал такой удачи. Думал: проваландается в Гило до вечера, не поспеет к опекаемым им проституткам из инспектируемого Гуликом района под названием “Катамон”. Не поспеет им сообщить: свободны вы, шлюхи мои! Блядуйте на здоровье! хоть до утра! Гулика я запечатал в КПЗ! Он теперь для вас личность не вредная. Поднадзорная он личность теперь. Вместе со всем своим повышением квалификации.
Тонечка не ожидала такой радости на лице пернатого полицейского.
— Налить еще двадцать грамм?
— Валяй!
— Краковской?
— Хоть деревянной. Режь! Наливай! Укажи только пальцем интересующий меня предмет следствия.
— Да вон он там, у стойки с водкой. Если еще искать его придете, помните, он всегда там.
Филю Сухопутова, в погонах он или без, нередко раздражала в Израиле эта еврейская непредприимчивость. Особенно в магазине. У стойки с напитками. Все, казалось бы, напридумали! На этикетках пишут русскими буквами, будто он неграмотный, — ”ВОДКА”. Цену ставят по-русски, в цифрах, скажем, — 9,95. Все якобы делают по-русски, на потребу посетителей, но в душу его человеческую заглянуть не способны. И посему, даже не догадываясь, издеваются. Кто, допустим, купит водку “Абсолют”? 56 шекелей! Кто купит “Финляндскую”? 47 шекелей! Кому из мало-мальски смыслящих людей нужен “Горбачев”, “Распутин”, ”Казачок“? В кои веки кто-то, ради шимпанзе в локонах, и разбашляется — это доступно и сундуку .12
Но три верхние полки занимать неходовым товаром? Это — по-еврейски? Чтобы постоянный покупатель наживал себе ишиас, нагибаясь к полу за ходовым? Это ли не зловредная психология — питье отпускать с радикулитом вдовесок?
Мысли — мыслями, но дело — делом. Майор Сухопутов не уронил своего достоинства, нагнувшись в очередной раз за бутылкой “Столичной”. Выудил самую на взгляд симпатичную, с этикетной подвеской на родном языке: “Кто меня десять раз выпьет, один раз съездит в Париж… Розыгрыш лотереи — ежедневно, сразу после удачного промаха скада по нашему торговому заведению“.
Филя Сухопутов был схвачен у кассы, когда уже расплатился наличными. Схвачен под режущий вскрик колбасницы Тоньки: “А деньги?”
— Какие деньги? — не понял Филя. — Уплачено.
Фоня Непутево-Русский понял.
— Пойдем! Пойдем! — сказал он, придерживая майора за локоток. — Ты арестован!
— А деньги?
— У них много денег. Их арестует наш ОБХСС.
Но Фоне не удалось прикрыться строгой формой и служебной деловитостью. Перед ним опустилась автоматическая решетка, и уже не поднималась, пока он не выложил кассирше энное количество шекелей, пропитых, как выяснилось, невзначай, за разговором с такой простецкой по лицу и повадкам Тонькой.
Выйдя на свободу, Фоня Непутево-Русский вторично арестовал Филю Сухопутова, сказав:
— Ты арестован!
Майор сбросил его руку со своего локтя.
— За что?
— В участке и выяснишь. Это — секретно!
— Но мне-то можно знать?
— Там узнаешь.
— Пошел ты!
— Пожалте в “Эмку”!
— С бутылкой? Меня ждет подполковник Васенька.
— А меня майор Достоевский! А нас вместе полковник Шостакович!
— Не крути мне яйца! — обрезал по-еврейски майор Сухопутов. — Один раз ты уже брал меня в плен. И баста, господин хороший!
— А что? чем ты недоволен?
— Э, много ты понимаешь! Мне бы уже папаха13 вышла — по выслуге.
— Теперь тебе вышка14 выйдет! Будешь знать, как со мной судиться!
— Шел бы ты!
— Пожалте в “Эмку”!!!
— В таком виде? Окстись, человек нерусский! Я в шлепанцах на босу ногу — разуй глаза! Обут, докладываю, не по форме! Без сапог. В таком виде ты меня и на распыл не выведешь!
— Брось, какой распыл? У нас только одного Эйхмана кончили, и всех делов. Не нервничай, пошли в участок.
— Без сапог — ни в жисть! Я в демократической стране или в тоталитарном иге? Скажи, в тоталитарном, и пойду с тобой… без сапог, хоть на погибель свою.
Очень уж хотелось Фоне Непутево-Русскому солгать насчет тоталитарного государства, как он давеча солгал у прилавка с колбасой. Но полицейскому необходимо придерживаться конституционных законов Израиля, пусть Конституция эта еще не написана. Вот и крутись, как вошь на гребешке!
— У нас не тоталитария, Филя, но некоторые индивидуумы — на обязательном подозрении, — крутанулся поэт, и тотчас пожалел, что не уродился прозаиком-романистом. От душевной неловкости развел руками. — Война, старик…
— И во время войны ты арестовываешь военного человека? Офицера? Майора? Командира, годного для последнего, решительного!..
— Да ты же не нашей армии офицер! Наоборот! Той!..
Филя подышал напористым, прущим из Фониного возмущения воздухом. Загадочно молвил ему, как некогда курсанту из неизвестной, но дружеской по разнарядке страны.
— Да ты пьян, дружок.
— Это ты пьян!
— Я пьян. Ну и что с этого? Не скрываю. А ты? При исполнении? А?
— Это Тонька, колбасница. Заместо колбасы водку льет.
— Ее дело — лить. Твое — при исполнении — отказаться. Или умным языком растолковать мне причины приставания с наручниками. Мы ведь не первый день знакомы, пора и уважить седины мои.
— Хорошо. По секрету только.
— Валяй по секрету.
— Приметы — твои… Вот причина. Я ведь раньше и не предполагал, что ты — это Он.
— Какие у меня приметы? Я даже не обрезан.
— Пожалте в “Эмку”!
-Постой-погоди! Агицен ты паровоз!
— Не ругайся. Это тебе не Молдаванка.
— Молчу. Выкладывай приметы.
— Нос перебит у тебя? Перебит!
— Кто из русских не любит?.. По морде мясорубкой кто не получал? Женились-то мы в дальних гарнизонах. На кухарках, крестьянских бабах, не в Париже деланных.
Фоня не слушал его оправданий. Продолжал донимать приметами из Шмуликова протокола.
— Зубы золотые?
— У меня же дантист в артучилище был вашей национальности. Он и посоветовал. Самое, говорил, надежное место для соцнакоплений — рот. Придут описывать имущество — сами описаются: нет имущества. А вынуть его изо рта — кишка тонка. Иначе — эсэсовцы. Идеология, дружок.
— Я тебе не идеология. Я — уличитель твоих примет! Пожалте в “Эмку”!!!
— Без сапог не пойду! И с бутылкой тоже! Ваши горазды сочинять из русских сплошных алкоголиков. Мне этого не нужно. Допьем. Тогда и пойду. Без бутылки.
Фоня почесал залысину. Рука его была не прочь поднять чарку на посошок, прежде чем напрягаться и волочь неуступчивого майора в кутузку.
— Ты меня не уговорил, но… — он подыскивал разумное объяснение своего, подозрительного для еврея пристрастия к любимым напиткам майора Сухопутова.
Филимон выручил его. У него разумных объяснений по этому поводу скопилось в жизни с избытком.
— Фоня, не валяй Ваньку! Идет война! А мы с тобой не стреляем. По нам жарят, а мы — молчок! Помнишь? “Зубы стисни и умри стоя!”
— Ты же литровку взял! Мы с тобой вповалку лежать будем!
— Не боись. Ты при исполнении. Если что, я тебя доставлю по назначению. Сам себя арестую в вашей каталажке. И под замок себя посажу. Но учти — в сапогах. Чтобы — по форме!
— А сапоги у тебя начищены? — вдруг спросил Фоня Непутево-Русский. (Должно быть уже находился под влиянием чарующих Тонькиных капель.)
— Сапоги у меня — блеск! Не помнишь? Ты же на них наблевал, когда меня в плен хомутал.
— Когда это было… Вот ордена тебя лишил — это помню.
— Я еще этот орден востребую. О! повод! Подполковнику Васеньке такой повод и присниться не мог, а? Пошли-пошли скорей! Орден — не пуговица. Орден — обмыть треба.
Воодушевление майора Сухопутова передалось на какой-то хмельной волне к Фоне Непутево-Русскому. И уже не понимая кто кого арестовал, он поскакал за старым знакомцем, по Шмуликовым приметам — шпионом, по собственным соображениям — вполне нормальным корешком-водколюбцем. Настроившись на хмельную волну, ощутил легкое покалывание под сердцем. Это отточенное гусиное перо пиита коснулось лиры его неиссякаемого вдохновения и подвигло на совершенно неожиданный для попутчика экспромт:
“Не Жуков ты, не Рокоссовский,
Не Конев и не Малиновский,
а рядовой майор страны.
Еврейских цуресов15 не знаешь.
Зато не меньше нас роптаешь,
как вспомнишь про папаху сны”.
Филимон Макарович недоуменно покосился на Фоню.
— Много ты, курилка, понимаешь в солдатских снах. Солдату снится жезл маршала. И генеральские звезды на бутылке выдержанного коньяка.
— В Израиле солдату снится другое.
— Отпуск? Дембель?
Фоня внезапно покраснел.
— Не скажу.
— Но мне-то можно знать? Или опять секреты?
— Там узнаешь.
— В участке?
— Точно! — нашелся Фоня, — посидишь с недельку, узнаешь.
— Неужто? — догадливо ухмыльнулся майор Сухопутов. — Ну и армия у вас! Даже сны предусмотрела. Добровольцем на такие сны не берут?
— Тебя не-а.
— Чего так?
— Ты их проспишь, Филя.
— Тогда давай уж лучше пропьем их, Фоня.
12
Гулик Птичкин-Кошкин, как и большинство малорослых евреев Израиля, предпочитал “Вольво-244” всем прочим, карликовым по отношению к этой марке машинам. На сиденье он подкладывал подушку, чтобы не потеряться за рулем и дорасти до педалей. Гнал же ее, как стая борзых — зайца. И по шоссе. И по проселочным дорогам. И по пересеченной местности, в рытвинах и ухабах.
На полпути к Тель-Авиву, у автозаправочной станции, он свернул с Иерусалимского спуска влево, по направлению к Бейт-Шемешу, а затем, не доезжая до этого города, круто взял вправо и пошел-пошел в сторону Кирьят Гата. Еще полчаса езды, и у бровки вынырнет указатель на “Холоймес аль Хамишмар”. Старцы-основатели видели в своей деревне осуществление их сионистской мечты, перекочевавшей из украинских местечек на Святую землю. Отсюда — Холоймес. Но так как в Израиле даже во сне нужно бодрствовать и сжимать в руках винтовку, то сей местечковый сон они поставили на стражу рубежей родного поселения. И впрямь родного, если начать выкапывать семейные корни его обитателей. Не будем этим заниматься, иначе не доберемся до заключительной точки нашей прозы израильской жизни, она же сатирический роман обстоятельств. Но не упомянуть о дедушке Гулика Герцле Птичкине мы просто-напросто не имеем права. Дедушка Гулика унес ноги из Одессы, когда они еще хорошо ходили по базару. И не разу не пожалел о своем опрометчивом для перевоспитывающей его советской власти поступке. В кибуце у него был домик с палисадничком по соседству от племянника, известного нам уже заочно по фамилии. Не будем скрывать, дедушка Птичкин, переведенный на иврит как Ципоркин, имел племянником не кого-нибудь, а полковника Шостаковича. Следовательно, его же имел и Гулик Птичкин-Кошкин за собственного двоюродного дядю, и относился к нему соответственно, без чинопочитания и подобострастия. Однако родственная связь полковника Шостаковича со старшим сержантом Птичкиным-Кошкиным муссировалась постоянно в полицейском управлении и… зачастую толковалась превратно. Враки все! Хотя бы потому, что контактность между ними хромала. Полковник Шостакович был ярый маараховец, а Птичкин-Кошкин, в полную противоположность, лютый ликудовец. Соединяла их только неприязнь к общему врагу, гласному и негласному, да больные почки, легкие, сердце, печень неувядаемого дедушки Герцля, кибуцного кандидата в рекордсмены по долгожительству, у которого в последнее время стали ныть кости, слабеть глаза, колоть в пояснице и, в противовес хворобам, отрастать заново волосы, расширяться грудная клетка с явным уклоном к омоложению. Последние медицинские анализы показали постепенное исчезновение старческого маразма и надвигающееся на смену ему энергичное, с учетом, конечно, возраста, повышение потенции. Эта приятная новость стремительно обежала сельчан. А вскоре за ней последовала и другая. К медсестре, потчующей дедушкино пергаментное седалище уколами, приставили двух мордорезов-телохранителей, дабы их вид нейтрализовал воздействие женских чар на возрастающую в еврейском аксакале потребность к деторождению.
Такова вкратце ориентировка, полученная Зоной Ибрагимовной в салоне крейсерского автомобиля на полпути к месту назначения.
Ориентировка, полученная там же Гуликом Птичкиным-Кошкиным, зиждилась на более серьезной информации, чем дедушкины маразмы. На КГБешных разработках застойного периода, благодаря которым новые репатрианты, сами того не подозревая, превращались в Израиле в неких загадочных “засланцев”.
— Подробности! — потребовал Гулик, покрываясь от неаппетитной кликухи гусиной кожей.
“Подробности”, согласно версии Зоны Ибрагимовны, выглядели отвратительно. Но к их изложению она приступила, как любая другая женщина, несколько лирично, отталкиваясь от своей незадавшейся семейной жизни. Под воздействием красноречия спутницы перед Гуликом вырисовывалась картина житейской драмы, достойная пера Шекспира или кисти Репина. Финал ее звучал приблизительно так: “Развода я тебе не дам, и не проси даже, — говорил Зоне Ибрагимовне перед расставанием ее муж, подполковник КГБ Ким Иванов. — Узы Гименея — штука прочная, как колючая проволока. Они за тобой, Зона ты моя, покатят и в Израиль. Но не надейся на помощь Авраама — Ицхака — Якова. Поверь, их законы о браке и семье я выучил назубок. Нелиберальные эти законы. Ох, нелиберальные. Пока муж влачит ноги на белом свете, будь то за Кудыкиной горой, будь то в Патагонии или на Аляске, освобождения от него не получишь. Следовательно, доверься Органам и вникни: ты в кандалах, выкованных из уз Гименея. И не сама по себе уезжаешь, а только лишь из-за моего личного интереса. В чем же он состоит, мой интерес? В том, чтобы превратить тебя в засланку — “элементарную”, наподобие прочих новых репатриантов.
Не дергайся во гневе. Посуди рассудительно: у эмигрантов в России — родственники, друзья, приятели. Да-да, и те, кто руки им не подавал при прощании. И те, кто тайно сочувствовал их выбору Родины. И вот сегодня, когда у нас полный развал, большинство и тех и других из засидевшихся в нашей куче дерьма, рядится в шкуру еврея — лишь бы смотаться от навозных мух на обетованные их “засланцами” земли. И смотаются, помяни мое слово, наивная курочка. Даже я, подполковник упраздняемого учреждения, положим, питаю столь забавную думку. Поэтому и отрываю тебя от собственного сердца. Отпускаю в чужие края. Мальвина моя… Становись там засланкой. Здесь — будущее проблематично. Представь, клюнет и меня петух в темячко. Что делать? Подам заявление на воссоединение с единственной женой и кровными отпрысками. Национальносить не та? О! не печалься! — к моей национальности и комар носа не подточит. Мои династические корни глубоко вошли в еврейское кладбище. Правда, папа мой их сознательно выдирал из матушки-земли. Комминтерном он назвался, учти, не ради моды. Выгодно было. Заодно и родимое пятнышко, библейское имячко Соломон вытравлялось из паспорта. Фамилмя? А на ком русская земля держится? На Ивановых, по Симонову. Не на Бронштейнах, конечно.
В нужный момент восстановлю я историческую справедливость, переиначусь в Бронштейна, и рвану за кордон. К тебе, засланка дней моих суровых. Не примешь? Не горячись заранее. Примешь. Хотя бы ради детей кровных, чтоб не дразнили их на безотцовщине — “мамзерами”. Ах, это слово ты еще у своего профессора иврита не проходила? Не страдай, там его выучишь — со слезами на глазах. Приеду я к тебе, а ты уже обустроенная и облатненная полезными связями. Вот и пристроишь меня. Желательно, по специальности. Лучше меня, рассуди по справедливости, никто не способен заглянуть в подноготную абсорбциантов-негоциантов. Договорились? Опротестуешь? Не хочешь быть дворовой засланкой? Дворовой и не будешь! Я подкину тебе такой “хомер”, материал — в переводе на русский, что ни один, пусть самый известный засланец, не будет стоить по сравнению с тобой и ломаного гроша. А ты… Ты будешь стоить миллионы. Такую я подкину тебе информацию, денежную…”
— Сколько зеленых? — переспросил, опешив, Гулик Птичкин-Кошкин.
— Миллионы.
— Поделись немедленно!
Информация Зоны Ибрагимовны была проста, как буква закона, и в той же мере надежна. Вот она.
Для прикрытия израильского неба американцы, по словам подполковника КГБ Кима Иванова, поставили своему союзнику пять самоходных установок “Патриот”, метких охотников за иракскими скадами. Под небывалое воодушевление от подарка, полученного на халяву, население Израиля, прежде бдительное, проглядело шестой “Патриот”, тихо вкативший в пограничный с Негевом район. Эта ракетная установка — по обводам и габаритам — заокеанского производства, намерена была разделаться с ядерным реактором в Димоне. То бишь, на месте зарождения и прикончить все слухи об израильской нейтринной бомбе и невероятном по мощности ядерном потенциале ближневосточного Давидика, способного укокошить Голиафа. Для борьбы с вредными слухами Советы и выделили арабам заряд оглушительной силы. Экипаж шестого ”Патриота” состоял из патриотов противоположного лагеря, некогда посылаемых на учебу в Советский Союз.
Все они прошли полный курс высшего артиллерийского училища и затем специальную подготовку в особых, закрытых для газетчиков лагерях отдыха и санаториях. В курортной зоне Черноморья, по климату схожей с Израилем. Сегодня они располагали не только Штатовским материальным снаряжением, армейской формой, скорострельными винтовками “М-16”, но и достаточными военными знаниями, чтобы наконец устроить праздник на улице Саддама Хусейна, негласного, как с потугой на сенсацию писали журналисты, сына товарища Сталина. Они располагали всем для успеха. И, казалось, от провала были стопроцентно застрахованы. Арабские лазутчики и не представляли себе, что их страховой полис находится не в сейфе Генштаба, а в слабой от перегрева голове простой советской женщины, ныне столь же простой израильтянки Зоны Ибрагимовны Ивановой. Зона, секретный агент подполковника Кима Комминтерновича Иванова, личная его засланка, владела информацией о дислокации этого, лишнего для ее новой Родины “Патриота”. Адрес она держала в голове. Но голова ее не держала этот адрес. Он был по-еврейски настолько запутан, что затерялся в извилинах мозга. Однако при помощи Гулика Птичкина-Кошкина, засланка рассчитывала напасть на названную мужем деревню. И не ошиблась в расчетах. Деревня таки да, возникла! Сначала на горизонте — с появлением дорожного указателя на кибуц “Холоймес аль Хамишмар”. Потом и в памяти Зоны Ибрагимовны, закодированная по-русски: “Мечта на страже”.
Зона Ибрагимовна, обласканная памятью, бросилась с прилипчивыми поцелуями на шею водителю. От последующего смущения Гулик чуть было не врезался в столб.
— Имейте знать, уважаемая, — сказал с трудно дающейся невозмутимостью, — когда я за баранкой, прошу без этих босяцких глупостев. Прошу учесть на будущее.
Зона Ибрагимовна учла замечание и больше уже не кидалась на Гулика. Какие поцелуи, когда приспело спасать ядерный щит Израиля?
1 гинук! — хватит! — на языке Шолом Алейхема и Гете.
2 “савраски” — на местном жаргоне, создаваемом Фоней, — смершевцы.
акленгиле шикса, агройсер сехел — маленькая девка, большое соображение. Перевод с идиш.
Холоймес — мечта на идиш. Аль Хамишмар — на страже, перевод с иврита.
цимес — идиш — сладкое кушанье из фасоли.
6 Перец — не перец вовсе, а бывший министр абсорбции Начала Большой Али‘и, т.е. массовой репатриации в Израиль евреев из Советского Союза. Соответственно, выражение “за олим хадашим ми ‘Русия” из “Пояснительной записки к роману” переводится с иврита — за новых репатриантов из России.
допр — в переводе с одесского — тюрьма, куда надо носить передачи.
гой — не еврей по национальности.
‘сабра — такая развесистая пальма с кусачими плодами, в честь коих именуют израильтян.
”жук” — прозвище металлического шекеля. Мелкий зверь, но когда его нет, кусается… как жизнь.
‘сехел — в переводе на русский — ум, и на еврейском — то же самое.
сундук — на языке военных — старшина. Синонимы — “валенок”, “сапог”, “козел”, “пешка”.
папаха — недостижимая мечта офицера — звание полковника.
вышка — для несведущих… Впрочем, несведущих нет.
цуресов — в Фонином контексте — напастей. Идиш — язык сплошных синонимов.