АНДРЕЙ КУТЕРНИЦКИЙ. Глава из нового романа «ВЕДЬ»

07.02.2019

МАРИЯ.

Поезд опоздал на два часа и пришел в Ленинград в половине первого ночи.

              Отец и мать встретили меня у вагона.

              Мы ехали в полупустом троллейбусе, мать сидела рядом со мной, трогала меня руками, мои волосы разворашивала, меня целовала, а отец молчал и был угрюм. Я догадался: они в ссоре.

              — Ты скучал без нас? Ты пил парное молоко? — спрашивала мать и восклицала: — Как ты вырос за лето! Господи, у тебя уже седые волосы попадаются!

              Я смотрел в окно, забрызганное каплями мелкого дождичка; то черный, то ярко освещенный, проплывал за ним мокрый город, и я испытывал чудесное ощущение нереальности происходящего. Ранним утром я находился в далекой русской деревне, сквозь туман блестело солнце, длинным колышущимся стадом шли вдоль заборов коровы, и вот… Лето позади, прерывисто завывает электродвигатель, в железном ящике что-то громко щелкает и вспыхивает вольтова дуга.

              — А знаешь, — говорит мать, — у нас новые соседи! Люди очень приличные. Он — инженер, она — учительница в школе, еще полуслепая старушка — его мать, и — двое их детей. Старший учится в Москве в университете, а девочке, как и тебе, двенадцать лет. Она занимается музыкой. Ты ведь любишь музыку?

              — Да, — машинально отвечаю я.

              И утром просыпаюсь от звуков фортепьяно.

              Первое, что воскрешает моя память, — самолет-истребитель, который я видел вчера во время стоянки поезда в лесу на глухом разъезде. Самолет был закреплен тросами на одной из грузовых платформ товарняка, вставшего напротив нас. Крылья у самолета были отрезаны, но и обескрыленный он вызвал мое восхищение. Я спрыгнул на землю и между путями пошел к нему. Тайна его заключалась в том, что, как и я, он был тяжелее воздуха, но умел летать. Он бывал в небе! Проводница начальственным криком загнала меня обратно в вагон. Тогда я бросился к своему месту, достал из чемоданчика фотоаппарат, подаренный мне отцом на день рождения, и, прильнув к окну, сфотографировал истребитель. «Погоришь! — сказал мне человек с верхней полки. — Он секретный». Другой человек с другой полки заметил: «Секретный закрыли бы брезентом». — «Все равно погоришь», — сказал первый.

              А следом за самолетом я вспомнил: «Девочке, как и тебе, двенадцать лет».

              Пока я раздумывал, какая она, девочка доиграла до середины пьесу из «Времен года» Чайковского, сбилась, начала заново, но пальцы и в этот раз не справились с быстрым пассажем.

              Я надел брючки от спортивного костюма и пошел в кухню умываться.

              Я увидел девочку со спины.

              Она разогревала в ковшике на газовой плите еду.

              Она была тоненькая, угловатая, в темной короткой юбке и розовой футболке. Две широкие черно-золотые косы спускались по ее спине до пояса, и на голове среди густенных мелко вьющихся волос белел ровный пробор.

              Она повернулась ко мне и сказала смущаясь:

              — Здравствуй! Мы — ваши новые соседи.

              Я начал умываться. Я ничего не смог ей ответить. Ни единого слова!

              — Хочешь, заходи к нам? — сказала она.

              — Нет, — буркнул я в бегущую струю воды.

              Девочка была оскорблена моим ответом.

              Я слышал, как она ушла.

              Вернувшись в комнату, я почувствовал, что улыбаюсь и не могу прекратить улыбаться. Один за другим я выдвинул ящики моего письменного стола и уставился на царящий внутри беспорядок.

              Я смотрел на хаос книг, тетрадей, банок с фотореактивами, обломков разбившейся авиамодели… и улыбался.

              Минут через пять я выглянул в полутемный коридор.

              Напротив отворенной соседней двери висела в воздухе незнакомая старуха в серебристом халате. Сноп солнечных лучей, ярко бьющий из комнаты, высвечивал в ней затихающую жизнь.

              — Добрый день! — сказал я вежливо.

              Старуха не обратила на меня внимания.

              «Глухая!» — понял я.

              Чтобы снова побыть в кухне, я дважды вымыл лицо и шею. Едва мне мерещилось, что я слышу шаги, я хватался за мыло и начинал намыливать щеки и лоб. И все же девочка прошла за моей спиной неожиданно. Она удалилась в самый конец коридора, и я услышал, как стукнула квартирная дверь.

              Я вылетел на лестничную площадку и заглянул через перила в пролет лестницы.

              Я увидел ее двумя этажами ниже.

              Быстрая, легкая, часто-часто перебирая ногами, она сбежала по ступеням до самого дна лестничной клетки и исчезла.

              Вечером я ураганом носился по квартире, катался по паркету на ногах, кричал Тарзаном, забежал в закуток, где под потолком висел дамский велосипед, залез на лестницу-стремянку и с самого ее верха спрыгнул на пол с таким грохотом, что мать, подозрительно взглянув на меня, строго спросила: «Что с тобой происходит сегодня?» — «Ничего», — поспешно ответил я.

              А произошло со мною вот что: отныне я ничего не хотел более, как только смотреть на лицо этой девочки.

              Через два дня Инна Александровна, ее мать, зашла к нам одолжить стакан муки и, взяв меня под локоть, сказала:

              — Пойдем, я познакомлю тебя с Мусей!

              Мы стояли друг против друга, — я озирался по сторонам, а девочка терзала свою косу, зажатую на кончике резинкой от лекарства.

              Вокруг нас возвышалась готическая мебель, и пианино было полированное, зеркально-черное, с витыми бронзовыми подсвечниками, и на стенах тяжелели старинные гравюры в широких рамах. В кресле, уронив голову на грудь, спала старуха.

              Меня усадили за стол, поставили передо мною блюдце с большим куском яблочной шарлотки и в синей фарфоровой чашке — клюквенный кисель.

              Сто тысяч лет я ел шарлотку и пил кисель. Мне было стыдно, что я так долго ем, и я знал, что мое лицо со стороны выглядит как лицо человека, который вот-вот заплачет. Поэтому я упорно смотрел в блюдце.

              Затем время, прорвав замкнутый объем комнаты, полетело стремительно, быстрее и быстрее, пока совершенно не улетело от нас, и я увидел, что мы идем по улице.

              На эту прогулку нам было отпущено полтора часа.

              — Вы из другого города приехали? — спрашивал я.

              — Нет. Просто под нашим домом прокопали тоннель метро, и дом треснул, — отвечала девочка.

              — Треснул дом?

              — Да. До самой крыши. Дыра была такая, что можно было просунуть ладонь.

              — Вы же могли погибнуть!

              — Нет. Мы так жили полгода, — сказала она спокойно.

              — А здесь вы насовсем?

              — Если тот наш дом не отремонтируют. Но папа говорит, что его снесут. А жаль!

              — Почему?

              — Там все детство прошло.

Внезапно я почувствовал: сейчас она скажет что-то очень важное…

              — Я тебя хочу попросить, — заговорила она. — Не называй меня Мусей. В школе меня звали Маша.

              — Я не буду, — обещал я. — А как твое имя полностью?

              Она удивленно взглянула на меня, как бы говоря взглядом — разве ты не знаешь? И ответила:

              — Мария.

              — Тебя так красиво зовут?

              Я был потрясен. Я не знал, от чего произошло мое потрясение, ведь работала в нашем доме дворничиха Мария Петровна, громадная мужеподобная женщина, одутловатая, с толстыми больными ногами, и в деревне жила родственница тетя Маня. Лишь много лет спустя я понял, что в этот день мое сердце славянина впервые потянулось к лицу, в котором робкими чертами просвечивал тот таинственный лик, который — придет время — я увижу в огне иконостаса.

              — Полное имя — Мария, — повторила она. — Что тут удивительного?

              — Я буду называть тебя — Мария, — сейчас же объявил я ей.

              Она удивилась еще больше:

              — Зачем? Ведь я не взрослая женщина.

              — Все равно, — упрямо заявил я.

              — Но будут смеяться.

              — Все равно!

 

              Моему счастью предстояло умножаться и возрастать. В несколько дней я был так пленен новой соседкой, что все прежнее, что влекло меня к себе, разом обесценилось. Она непрерывно была у меня перед глазами, и даже в самом естестве моих глаз: едва я закрывал их, она являлась ко мне из их глубины. Она была так прекрасна! И меня удивляло, что, кроме меня, никто этого не видел. Когда мы шли с нею в школу, ни один из мальчиков не обращал на нее внимания, в толпе, в магазине, в автобусе ее грубо толкали, при ней ругались грязными словами, плевали на тротуар, совершенно не замечая того, что она… прекрасна!

              Со мной творилось нечто, чего я не умел ни осмыслить, ни разуметь.

              «Я все время хочу ее видеть, — чувствовал я. — Но что такое она?»

              Глаза? — они очень нравились мне, но ведь не только глаза; волосы? — они были дремучи и густы, как у цыганки, но ведь не только волосы; хрупкая фигурка, тихий голос? — но ведь не только это; ее игра на фортепьяно, ее семья, к которой она принадлежала, ее прошлая жизнь, прожитая сокрыто от меня в том другом, прежнем ее доме? — но и не это только. И даже все вместе — еще не все. Я чувствовал: все вместе — не все! Что же тогда — то невидимое все, без чего я мгновенно сиротею и тоскую?

              В последнее воскресенье сентября Левитаны всей семьей поехали отдохнуть в Петергоф. И взяли меня с собой.

 

              Метро до железнодорожного вокзала и пригородная электричка до Петергофа перенесли нас из пропахшей табачным дымом коммунистической квартиры в бывшую царскую резиденцию, а для меня важным было лишь то, что я шел рядом с Марией, пальцы мои сжимали футляр фотоаппарата, и я жадно фотографировал фонтаны и статуи, а на самом деле Марию возле фонтанов, Марию возле статуй. Что были мне цари земные и дворцы с золочеными куполами, я видел лишь тонкие линии ее лица, ног, короткий колокол осеннего пальто, мелькание светлых туфелек. И я спешил остановить эти мгновенья чистейшего счастья, как будто предчувствовал, что оно не вечно.

              В этот день нам обещано было еще одно удовольствие — обратный путь в город мы должны были проделать по Финскому заливу на теплоходе.

              И он загудел, и задымил, и дрогнул, тяжелый озерный теплоход, и стал отодвигаться от причала, и петергофский парк, каскады фонтанов, легкокрылые дворцы — все это полетело от нас прочь! Мы стояли у железного борта. Море свинцовой стеной поднялось перед нами.

              — Ты давно строишь модели самолетов? — Голос у Марии глухой, далекий, надо поскорее спрятаться за слова, пусть даже самые бесполезные, ведь ничто так не выдает человеческое сердце, как молчание уст.

              — Два года, — отвечаю я.

              — Ты хочешь быть летчиком?

              — Нет.

              — Авиаконструктором?

              — Нет. Я просто хотел бы летать.

              — Но нельзя летать без крыльев!

              — Конечно, нельзя.

              — Как же ты полетишь?

              Внезапно светлый сумасшедший вихрь поднимает меня в небеса.

              — Вот так! — произношу я.

              И, сойдя с ума, начинаю махать руками.

              Теплоход входит в устье реки. Оно втягивает в себя и сам корабль, и вьющийся над ним дым, и нас с Марией. Мы видим громадный стадион. Вместе с берегом он в сумерках летит мимо нас.

 

              Была безграничная тьма. В сердцевине ее горел красный огонь и, распространяя вокруг себя алый свет, все затухающий, слабеющий по мере удаления от своего источника, выхватывал из небытия изломы и изгибы разнообразных предметов, как бы висящих в воздухе на разных уровнях. Постороннему наблюдателю это место могло бы почудиться одной из преисподних ада, но я любил его уединенность и то заманчивое таинство, которое совершалось здесь у меня на глазах и по моей воле. Я сидел за столом, передо мной возвышалась на высоком штативе черная труба фотоувеличителя, и две пластмассовые ванночки с прозрачными растворами проявителя и фиксажной соли отражали в мое лицо огненный свет красного фонаря. Все это происходило в квартирной кладовке — комнате без окна, куда был перенесен жильцами тот хлам, который они стыдились держать у себя дома. И я знал, что красно-черная змея, делающая кольца над моей головой, — это прорванный шланг от испорченного пылесоса, острые рога — четыре ножки положенной на бок этажерки, и все корявые чудовища, взирающие на меня из тьмы, — поломанные стулья, прожженные абажуры, угластые сундуки и отслужившие срок детские коляски.

              Я повернул выключатель, и на чистый лист ватманской бумаги спроецировалось изображение. Мария у фонтана «Пирамида». Я вглядываюсь в ее черное лицо, так красиво охваченное белыми волосами, в белые впадины глаз, белое пальто, черные кисти рук и тонкие черные ноги в черных туфлях.

              На столе тикает будильник.

              Неужели ей не разрешили прийти сюда!

              Но вот кто-то тихонечко постучал в дверь. Я открываю. Мария быстро протискивается в кладовку. Щелчок задвижки производит в нас мгновенное гипнотическое действие — испуганно мы замираем: что это? мы вдвоем? мы закрыты одни в этой красной будоражащей тьме?

              Мария усаживается рядом со мной.

              От ее рта свежо пахнет яблоком, которое она только что съела.

              Я включаю проекцию, и Мария смотрит на картинку, возникшую на листе.

              — Здесь все наоборот, — шепотом поясняю я. — То, что черное, — белое.

              Я достаю из пакета лист фотобумаги, которая глянцево блестит в моих пальцах, кладу его под изображение, отодвигаю красное стекло и считаю до семи.

              — Смотри! — шепчу я и погружаю фотобумагу в проявитель.

              Медленно в сверкающем растворе начинает проступать изображение — черные волосы, белые кисти рук, светлое небо.

              Я нежно тру изображение Марии подушечкой пальца, и все больше деталей проявляется на листе.

              Не сговариваясь, мы приподнимаемся с наших стульев…

              Мы смотрим друг другу в глаза и все ближе придвигаемся друг к другу.

              Озаренное красным огнем, лицо Марии неподвижно.

              Наши губы соприкасаются, и мы так и держим их соприкоснувшимися. И при этом с жадным страхом смотрим друг в друга широко раскрытыми глазами.

              Изображение на фотобумаге, лежащей в проявителе, выявляется полностью, начинает темнеть и становится сплошной чернотой.

 

              Выпал снег, и город стал просторнее. Убелились деревья, тротуары улиц, крыши домов, и река замерзла и убелилась поверх льда.

              Праздновали пятидесятилетие отца Марии — Бориса Ефимовича. Вечером к Левитанам начали приходить гости. Звонок ежеминутно звенел в коридоре — один длинный, унаследованный ими от прежних жильцов. Юбиляр сам ходил открывать входную дверь. Был он в черном костюме, сахарно-белой рубашке и одноцветном галстуке, хозяйка дома — в шелковом платье, даже старуха сменила серый халат на праздничную одежду. Но как была красива Мария в нежно-голубой блузке и с яркими лентами в тяжелых косах! Ее глаза делались при взгляде сияющими, и голова у меня начинала кружиться, едва взгляды наши встречались.

              Когда юбиляр вел очередную группу гостей, показывая им по пути квартиру, жилец третьей от входа комнаты — звали его Михаил Козлов — вышел из своих дверей и вдруг вытворил перед ними неожиданную штуку. Он присел на полусогнутых ногах, превратился в карлика, угодливо развел в стороны ручищи и деланным визгливым голосом прокричал:

              — Ой, как много жидов пришло к нашим жидам!

              И скользнул в комнату обратно.

              Гости испуганно переглянулись.

              Борис Ефимович кинулся на дверь его комнаты и, заколотив в нее кулаками, заорал:

              — Мерзавец! Негодяй!

              Появились соседи, кто-то дожевывал кусок, вздыхали, советовали «с ним лучше не связываться» и стучали костяшками пальцев по стене.

              — Подонок! Стукач! — хрипел Борис Ефимович. — Открой, гадина!

              За дверью у Козлова была тишина.

              Наконец юбиляра увели в комнату, и все успокоилось.

              Я плохо понимал значение слов, сказанных Козловым, но сообразил, что он нанес этой выходкой оскорбление всей семье Марии, и что он это сделал намеренно.

              Вдруг я увидел бегущую к телефонному аппарату Инну Александровну, потом приехали врачи в белых халатах, и Бориса Ефимовича понесли по коридору на носилках. Рубашка была расстегнута на его груди, на ногах блестели начищенные туфли. Он смотрел на идущую рядом жену, и лицо его было серо.

              Ночью он умер.

 

              Занесенное глубоким снегом кладбище тонуло в тумане. Когда процессия подъехала к месту захоронения, могильщики еще докапывали яму, и слышался тупой звук лопат.

              Левитаны молча стояли возле глиняного отвала, на который из ямы летели свежие комья глины.

              Я держал мать за руку, поглядывал на Марию и чувствовал, что она сейчас познаёт что-то большое, взрослое, страшное, что еще не дано познать мне, и это большое и страшное отделило ее от меня и сделало меня одиноким и беспомощным.

              Домой вернулись вечером, и, когда сели за стол помянуть хозяина, старуха, взглянув на темноту за окном, вдруг громко спросила:

              — А где Боря? Уже час, как он должен вернуться с работы.

 

              Козлов собирал свои грязные тарелки в стопку. Он собрал их все и поставил в раковину. Потом он засучил рукава пижамной куртки и открыл кран на водогрее.

              Я стоял не двигаясь, даже не в оцепенении, а как бы очарованный чем-то сладостно-болезненным.

              В этом болезненном состоянии я начал ходить по квартире, забрел в кладовку, увидел поломанный стул без сиденья и понял, что именно он мне и нужен.

              Сосредоточившись на своем занятии, я стал выламывать из него дубовую ножку. Она не поддавалась мне, но это даже радовало меня; я знал — оттого, что сейчас мне не хватает сил, их прибудет в тот момент, когда они будут мне необходимы.

              Стул затрещал, и выломанная ножка оказалась в моей руке.

              Козлов домывал посуду, когда я подошел к нему сзади.

              Жирношеий, босоногий, в сбитых кожаных тапочках, он грузно возвышался передо мною. Ручищи его были толсты, брюхо прижато к раковине, над которою шумел цилиндрический водогрей, белый, грязный — все на фоне темно-зеленой кухонной стены.

              Сейчас я скажу ему:

              — Дядя Миша, повернись!

              Я скажу:

              — Повернись!

              — Повернись, дядя Миша!

              — Повернись ко мне своим лицом!

              Он повернулся. Значит, я уже сказал.

              Я хотел, чтобы он непременно видел то, как я буду бить его, чтобы это было для него дополнительной карой.

              И я ударил его наискось по лицу с такой силой, что мне почудилось от звука удара и от той отдачи, которую я получил от своего орудия в руку, что я убил его.

              Глаза его надо мною стали высокими.

              Но, к моему удивлению, он не упал замертво, а только страшно зарычал и схватился руками за лицо.

              Тогда я ударил его по голове.

              И сразу очутился в его громадных мокрых ручищах.

              Кухня накренилась, как палуба корабля.

              — С-с-с-сучонок! — услышал я над своим виском и понял, что мне конец.

              Мы оба упали на скользкий пол.

              Но я уже ничего не боялся. Я уже поднялся над страхом. Я знал: самое страшное позади, я прошел самое страшное, я уже ударил его.

              Вдруг Козлов рывком скатился с меня, и мне открылось в пылающей высоте разъяренное лицо моего отца.

              — Сволочь! — орал Козлов.

              Отец потащил меня по коридору в комнату, а я упирался и кричал:

              — Я все равно убью его! Он не будет жить!

              Затворив дверь и прижавшись к ней спиной, отец хрипел мне в самое лицо:

              — Ты понимаешь, что он может сделать! Или ты захотел в колонию?

              Но я ничего не желал знать. Я хотел бить Козлова по лицу.

              В квартире поднялась суматоха. Козлов, разъяренный, весь в густой крови, рычал как зверь и порывался вызвать милицию, чтобы меня и моего отца немедленно взяли под стражу, и что он сам своею рукой таких, как мы, с удовольствием расстреливал бы тысячами, десятками тысяч! Но все понимали, и сам он понимал, что произошедшее слишком позорно для него, и единственное, что он может сделать — это написать на нас донос. Но и он, как и я, жаждал в эту минуту мщения и крови.

              К ночи у меня поднялась температура, и мне все казалось, что Мария сидит рядом со мною, и я ей все время повторяю: «Я отомстил. Я отомстил». И эти слова чудесным образом звучат совсем иначе: «Какая ты красивая, Мария! Какая красивая!» Моя мать здорово напилась, много меня целовала, и, помню, с нею рядом сидела мама Марии, и обе они пили водку и плакали. Впрочем, может быть, это было уже на следующий день или в другой последовательности, — мозг мой события ухватывал урывками и в единую картину сложить не мог.

              Весной Левитаны уехали в Москву. Навсегда. Инна Александровна говорила, что они уезжают потому, что там учится старший сын и там будет им удобнее, но все понимали, что уезжают они от смерти, произошедшей здесь.

 

              Черное приталенное пальто, черный беретик, туфельки без каблучков…

              Мария изогнула руку.

              Ее рука — острием локтя вниз, раскрытой ладонью перед губами. Она целует свою ладонь, направляет ее пальцами вверх и, глядя на меня, легко и сильно дует на ладонь. И дыхание ее летит ко мне из глубины двора на высоту четвертого этажа.

              Вот он, этот воздушный поцелуй! Я вдохнул его.

              В синеве над крышами — облака.

              Облака летят и смотрят на наше прощанье.

              Не уходи из моего сердца, Мария!

0 Проголосуйте за этого автора как участника конкурса КвадригиГолосовать

Написать ответ

Маленький оркестрик Леонида Пуховского

Поделись в соцсетях

Узнай свой IP-адрес

Узнай свой IP адрес

Постоянная ссылка на результаты проверки сайта на вирусы: http://antivirus-alarm.ru/proverka/?url=quadriga.name%2F