АЛЕКСАНДР ГИНЕВСКИЙ. Четыре рассказа

07.02.2019

ГРАЧИКОВ

 

 

Мы были зелены, как наши пилотки. Как молодая трава под нашими сапогами. Мы были белозубы по той же причине, и водянистое молоко школьных учебников только-только начинало обсыхать на наших губах.

Мы – это одногодки, едва ознакомившиеся со специальностью армейского радиста, и теперь прибывшие из разных частей дивизии сюда – на сборы.

От правого фланга нашего строя к левому перекатывался капитан Фафакин. Маленький, коренастый – скорее колобок из человеческого мяса, натуго перетянутый портупеей. Сивая голова капитана тоже представляла собой шар с ёрзающей фуражкой на самой маковке. Козырёк то и дело закрывал пуговицу носа и два глаза – маленьких светлых и круглых.

Капитану Фафакину не нравилось наше равнение, наше выполнение команды «смирно». Он разорялся, как итальянский футбольный болельщик «тиффози».

Это продолжалось долго. Потому что мы быстро почувствовали, что за самоварным кипением капитана скрывается отцовское любование сыном. Эдаким дурындой, нескладным и бестолковым, но уже изрядно вымахавшим.

Наконец капитан хлопнул маленькой пухлой рукой по крутому бедру и приказал трогаться.

В недостроенном радио классе сквозь узкие щели в потолке видно майское небо. Синее, как лезвие бритвы.

Мы сидим за столами, остро пахнущими бакелитовой краской. Рука невольно тянется к чёрной головке учебного ключа. Кое-кто уже регулирует натяг пружины, но раздаётся команда капитана: «Отставить! Надеть наушники!»

Тыльной стороной ладони Фафакин толкнул вверх козырёк фуражки.

– Где Грачиков? – недовольно произнёс он.

Через некоторое время появился солдат в сопровождении двух сержантов старослужащих. Грудь каждого из сержантов ослепляла обилием надраенных значков. У приведённого ничего кроме, тусклых карманных пуговиц, не было. Воротник гимнастёрки, обнимавший его тонкую шею, болтался, как свободный ошейник. Перед нами стоял тщедушный смуглолицый паренёк с густой чёлкой волос, которую он то и дело откидывал резким движением головы, как это делают маленькие злые лошадки. И только в его тёмных глазах иногда посверкивала меланхолическая усмешка. Странно было видеть его рядом с сержантами и капитаном.

– Грачиков, садись за пульт.

Нам раздали чистые бланки радиограмм. И пока мы заполняли шапки, Грачиков настраивал свой ключ. Капитан, склонив голову набок, чуть прищурившись, смотрел на руку радиста. Какое-то время он придирчиво вслушивался в цокоток ключа. Наконец удовлетворённо тряхнул головой и пробубнил: «Есть на свете много наций, Ивановы есть и – Кацы… Я б за Каца за иного дал бы пару Ивановых…» Прибаутку эту, произносимую полушёпотом, словно себе в назидание, я потом слышал от капитана не раз.

– Текст буквенный. Скорость десять групп, – сказал капитан. – Приготовились. Гоп!

Карандаши побежали по чёрным линейкам. Продолжительность точек и тире, паузы между ними – были идеальными. Как у трансмиттера. Но в отличие от автомата этот набор звуков имел определённый почерк. Как раз то, чего нельзя подделать. Да, можно подделать любую подпись и надпись, но нельзя подделать почерк или руку радиста.

Скорость казалась нам пустяковой. Мы переглядывались, подмигивали друг другу, а наши карандаши, словно между прочим, продолжали записывать.

Буквенный текст чередовался с цифровым и смешанным. Скорость росла с каждым новым заходом.

На шестнадцати группах многие, в том числе и я, побросали карандаши. Теперь мы просто сидели и слушали, как слушают хорошую музыку.

Капитан прохаживался между столами, заглядывая через плечо тех, кто продолжал вести приём. Время от времени над нашими головами глаза капитана и Грачикова встречались. Они улыбались друг другу. В их улыбках было и восхищение капитана работой Грачикова, и удовлетворение самого Грачикова от доставляемого капитану удовольствия, и ещё что-то очень важное, тонкое, что оставалось выше понимания любого из нас – салажат.

В конце концов остались лишь двое, и мы, не веря в то, что можно ещё что-то ухватить, столпились вокруг них. А они уже пропускали по одному – два знака из пяти знаков группы.

Я обратил внимание на то, что ни капитан, ни Грачиков не пользуются часами. Как же они контролируют скорость?

Когда последние «киты» побросали карандаши и в изнеможении сорвали наушники, я подошёл к Грачикову.

– А ну-ка, дай шестнадцать цифрового.

Грачиков усмехнулся, кивнул головой, придвинул к себе бланк с контрольным текстом. Затем дал знак раздела и по моей команде начал.

Мы привыкли видеть чего стоит для наших наставников работа ключом на высоких скоростях. В то время, как правая рука показывала на что она способна, свободная левая невольно шарила по столу или судорожно сжимала подбородок. Иные же начинали ёрзать на стуле – таково было напряжение. Оно было уже знакомо нам, когда мы на тренировках, соперничая друг с другом, выжимали «высокие» скорости передачи. Такие гонки запрещались строго – настрого. И потому мы их устраивали втайне. Дело в том, что неопытный радист со слабо тренированной кистью в таких соревнованиях может сорвать руку.

Начинается всё с появления панического страха, который вдруг испытываешь при приближении к таким буквам текста, как «Г», «Ч», «З». А кончается тем, что и простенькая буква оказывается вдруг не по силам. Она выскакивает из-под ключа уродливая, скорее похожая на какую-то иную, а то и на две других вместо одной. Ключ переставал повиноваться руке. Но рисковали. Уж слишком велико было желание поскорее стать «асом».

Сейчас у Грачикова нельзя было заметить и малейших следов напряжения. Он сидел прямо, спокойно. Правая рука его с мягко вибрирующим запястьем, словно принадлежащая кому-то другому, легко и свободно переливала цифры в работу телеграфного ключа, в птичий писк морзянки. Казалось, предела такой лёгкости нет.

Я следил за секундной стрелкой часов, ухватывая один знак из группы и уж конечно разделы между группами. Каждый раз восемьдесят знаков укладывались в шестьдесят секунд. Это было невероятно.

 

…Скупое летнее солнце Псковщины закатилось за дождливые тучи октября, и мы разъехались по своим частям.

Грачиков редко выходил в эфир по нашему каналу частот. Для нас это всегда было событием. Дежурный радист звонил в казарму и мы – все свободные от нарядов и занятий – спешили на радиостанцию послушать. Послушать и, если удастся, передать ему привет.

Я знал от него самого, что родом он из Тулы. Отец погиб на фронте, мать умерла в сорок третьем, и он со старшим братом рос у тётки. Со временем брат стал работать судовым фельдшером в Гурьеве на Каспии. Сам Грачиков после восьмилетки поступил в техникум, из которого должен был выйти специалистом по «садово–парковым культурам». В свободное время он подрабатывал на посадках этих самых культур. Такое чепуховое занятие ему нравилось. Оно продолжалось, пока из Гурьева не пришло сообщение о нелепо-случайной гибели брата. Какая-то кран-балка, тяп-ляписто закреплённый груз… Словом, Грачиков выехал на похороны. В Тулу он не вернулся.

Капитан траулера, на котором плавал брат, вдруг загорелся блажью устроить Ефима в школу радистов. Это было не просто. Да и сам Грачиков сопротивлялся, смутно представляя себе своё будущее, столь далёкое от садов и парков. Но капитан – человек крутой, резкий, не терпящий возражений, уломал-таки Ефима и начальство школы. При этом он не скрывал своего глубокого наплевательского отношения к некоторым пунктам инструкции по подбору кадров… Кончив школу, Грачиков ушёл в море. А через год его списали на берег из-за резкого ухудшения зрения. Он был призван в армию, в войска связи. Тут медицинская комиссия не была столь щепетильной…

Однажды зимой во время больших учений я оказался на передвижной радиостанции штаба дивизии. Дело было ночью. Два радиста, мои приятели по сборам, выслушивая эфир, вяло прогуливались по рабочим и запасным частотам. Делали они это по очереди, время от времени посылая вызов пропавшему корреспонденту. Лица ребят от усталости были серыми, как папиросный пепел.

Тут же сидел Фафакин. Он предложил мне попробовать на свежую голову, а сам продолжал названивать по телефону в поисках Грачикова.

– Если появится, пошлите ко мне на двенадцатую! – кричал капитан в трубку, смахивая крупные капли пота, выраставшие на его одутловатых щеках.

Проходимость была архипаршивой, и я тщетно напрягал внимание, двигая ручкой плавной настройки.

Хлопнула дверь. Я обернулся. Грачиков в валенках, в стёганых штанах и ватнике, стряхивал у порога снег с ушанки. Он был спокоен и невозмутим, как врач, пришедший к больному. Правда, у врачей редко бывают такие закопчённые лица.

Я сдёрнул с головы наушники и уступил ему кресло.

Грачиков достал из кармана штанов удивительно белый платок, вытер им красные руки. Надел наушники так, что они закрывали половину ушной раковины, и, пригнувшись, уставился в белую пластмассовую планку для карандашной записи частот. Ручка настройки пошла влево. Казалось, он не вслушивается, а всматривается в эту сумятицу звуков, которая поглотила пылинку нужного позывного, и её можно было рассмотреть лишь осторожно просеивая сквозь пальцы всё.

Охота продолжалась долго. Капитан и радисты сидя дремали, когда Грачиков снял руку с ручки настройки и щёлкнул тумблером.

В репродукторе звучала бесконечная «Ж», наш позывной, позывной корреспондента и ЩСА? – как слышно.

Ребята бросились к наушникам. Загорелась неоновая лампа настраиваемого передатчика.

– Много есть на свете наций… – довольно пробубнил Фафакин.

Грачиков сидел в стороне. Он рассеянно вытянул «Беломорину» из единственной пачки, лежавшей на столе, пачки капитана Фафакина. Размял папиросу пальцами. Капитан чиркнул спичкой и поднёс в ладонях лодочкой, словно неожиданный ветер мог её загасить. Грачиков затянулся и выдохнул тонкую струйку дыма на металлический плакатик «Не курить». По лицу его было видно, что от усталости он уже в полном отрубе…

– Ефим, – сказал капитан, вставая с узкого дивана, – давай ложись. Надо будет – разбужу, — и он подтолкнул Грачикова так, что тот чуть было не упал на жёсткий диван.

Грачиков вывернул ушанку сухим наружу и подложил её под голову.

– Валенки, сними, слышишь! – неожиданно и зло крикнул Фафакин. – Натопили черти, что дышать нечем!..

Он укрыл Грачикова чьей-то шинелью и, когда тот захрапел, пробубнил, рассеянно глядя куда-то сквозь бортовую стенку станции: «Все вы корчите из себя асов, слухачей. Есть среди вас толковые, чего там… Но Ефим… Ефим в эфире – это дельфин в океане. И плевать ему на тех, кто любуется им с парохода…»

 

 

 

«ХОРОШО УЕХАТЬ В ТАЛЛИНН…»

 

 

 

              Встречались они после работы. В центре. У гостиницы «Палас». Название-то!.. Произносишь, и кажется, за щекой холодит карамелька. Словом, Европа, цивилизация!.. Особенно это чувствовалось по вечерам. Когда на рекламах зажигались неоновые буквы – все до одной латинские. Тогда на гладкие, выпуклые лбы базальтовых камней брусчатки, сырые от мелкого дождя, сыпались цветные блики.

              Улицы. Не шире ручья Ала. Плотно, как каменья в его берегах – дома. Подряд, сплошняком, без просветов. С высокими островерхими крышами. Не улица – живописный тоннель для прогулки, лишь над головой тёмная полоска неба. Такая узкая, что, пожалуй, и в хорошую-то погоду вряд ли увидишь проклюнувшуюся звезду.

              В густой тени крепостных стен гулкие шаги редких прохожих.

              Тихая речь на странно звучащем, чужом языке.

              Им казалось, что всё это с ними во сне.

              Свой приезд они переживали остро. Бочушевич вытащил их сюда с Кольского, из посёлка Алаки. Из такой дыры, после которой любая другая с единственной асфальтовой улицей покажется Парижем. Ну, тем Парижем, каким представляет себе всякий не видевший его, сидя в медвежьем углу.

              И как ему удалось.

              Да, было от чего ошалеть.

              Чтобы прийти в себя, требовалось время. Бочушевич это понимал. Он прямо весь светился своим пониманием. Светился, глядя на них, молча, не разжимая губ. В первый день сказал только: «Ну, порядок (проскочило у него всё же: «парадак»). За ваш объект я спокоен».

              Работа позволяла не спеша приходить в себя. Они, конечно, ездили в Пириту на свою котельную. Но поначалу заканчивали рано. Полистав проектную документацию, сворачивались, уезжали в центр. Снова поднимались к Вышгородскому замку.

              И опять внизу под ними парили разновысокие, наклонные плоскости черепичных крыш Нижнего города. Крыши были черны от сажи. Когда-то ветра и дожди забили ею поры черепицы. Навечно, несмываемо. Теперь сажа лежала плотным волнистым слоем. На неё нельзя было смотреть равнодушно. Она лежала так уже не одно столетие. Но вдруг среди этой вековой черноты вспыхивал свежий, яркий мазок охры: совершенно новый прямоугольник черепицы. Легкомысленный, словно солнечный зайчик, он вызывал улыбку: «заплатка». И вечность порою латают.

              Над крышами поднимались ажурные столбики труб. Тоже почерневшие, с металлическими козырьками, украшенными сквозным орнаментом. Трубы дымили. Тянуло запахом перегоравшего каменного угля. Казалось, крыши дышали. Дышали как и сто, и двести лет назад.

              Редкими зубьями гигантского сказочного гребня тянулись в небо шпили. Над зданиями Ратуши, Большой и Олайской гильдий, Братства Черноголовых, над церквами, над башнями крепостных стен. Похожие на кудель, застрявшую в зубьях этого гребня, неподвижно стояли волглые серые тучи. Напрасно флюгера из красной кованой меди, давно потемневшие, с зелёными пятнами патины, указывали им направление ветра.

              Флюгера изображали Старого Тоомаса – стража города. Ноги расставлены, меч – по бедру. На голове – каска ландскнехта времён Ледового побоища…

              Рязанцеву всё было не насмотреться, не наахаться. Левое веко обычно-то прикрывало глаз на половину, а тут вовсе затягивало зрачок. Он походил на токующего глухаря.

              – Зато ремесленные швабы и местный работящий люд свои понятья и масштабы навечно утвердили тут. «…Они ценить привыкли место, и город, окружён стеной, залёг извилисто и тесно, как мозг в коробке черепной…» А-а?.. – И он, склонив голову набок, прислушивался, не отзовётся ли кто.

              Солонин, сунув руки глубоко в карманы, только похмыкивал:

              – Насчёт коробки – ничего. Красиво.

              Левый глаз Рязанцева открывался. Он всё ещё вслушивался.

              – На какой пленэр нас вытащил! Смотри, смотри. Когда ещё такое увидишь.

              – За казённый-то счёт…

              Рязанцев наконец понимал, что вслушивался он напрасно.

              – Прагматик, – огорчённо шипел он. – И дети твои будут прагматиками. Скучный, неинтересный ты человек, Солонин. Какого чёрта ты таскаешься со мной который год?

              – Не я с тобой, а ты со мной.

              – Это почему же?

              – На фоне Солонина можно быть заметным. И он не обидится.

              – Фо-он. Да катись ты!

              – Дружка отчего ж не вытащить, – спокойно продолжал Солонин.

              – Дружка… Проработали с ним какой-то месяц. Но мужик, скажу тебе!.. Есть в нём что-то. Приглядись. Правда, как улитка. Из себя выползает осторожно. Видишь ли, комплекс у него. Деревенщины… Чушь собачья, конечно.

              К гостинице они спускались, зная, что Бочушевич их уже ждёт.

              Надо было пройти через площадь, и они ещё издали видели его. Высокого, подтянутого, широкоплечего. Серая велюровая шляпа. Серое демисезонное пальто реглан из мягкой дорогой ткани сидело на нём безукоризненно. Туфли, портфель, перчатки – из добротной натуральной кожи. Всё на нём было с иголочки. Рядом с ним они выглядели куда как затрапезно.

              Заложив руки за спину, он пружинисто покачивался с пятки на носок. Иногда, взглянув на запястье, резко опускал руку. Но в движении этом не было нетерпения, досады, желания дать понять… Словно он был рад убедиться: время ещё есть, можно постоять, подышать свежим воздухом. Так ожидание превращают в удовольствие. Глядя на него издали, Рязанцев задиристо бубнил: «Европеец, преуспевающий бизнесмен… И когда только успел заделаться таковым?..»

              Он не спеша, шёл им навстречу. Сомкнутые тонкие губы его походили на узкое гнездо складного ножа. Они едва разжимались. Под оценивающим насмешливым взглядом Рязанцева в его улыбке оставались теперь лишь надежда на снисходительность и тайная просьба извинить. Только вот за что? Его смущение не вязалось с внешностью «преуспевающего». Оно не имело под собой почвы, и потому вызывало невольное участие, желание помочь ему поскорее оказаться в своей тарелке. В конце концов, сам же Рязанцев приходил на выручку. Но как всегда не без иронии.

              – Сэр, мы готовы. Так и быть, я один справлюсь с целой плетёнкой.

              – И за мной дело не станет, – поддерживал Солонин глухим сонным басом.

              – Брось! Тебе бы только на Тальви пялиться. Еда – так, отвлекающий маневр, не больше.

              Рязанцев толкал плечом Бочушевича.

              – Смотри, Максим, не вздумай быть у них переводчиком. Когда снюхаются…

              И они шли обедать. Если судить по времени, то ужинать. И не в гостиничный ресторан, который им так понравился в день приезда, а в столовую. Шли через Большие морские ворота, минуя башню Толстая Маргарита, через Тоомпарк.

              Столовая тоже была одним из сюрпризов Бочушевича. Она помещалась в древнем полуподвале. Здесь было тепло, уютно, тихо. Кормили вкусно и дёшево. В первый раз, за разговором, они съели весь хлеб. Попросили ещё. Им принесли. В тарелке из плетёной соломы опять лежала какая-то неписаная норма – несколько аккуратных кусочков.

              – Да что они, издеваются? – сказал Рязанцев.

              Но, заметив в глазах официантки недоумение, они с Солониным перемигнулись. Быстро справились и с этим приносом. Попросили ещё. Официантка прижала ладони к вискам, в глазах её был натуральный испуг. Бочушевич смеялся так, что были видны широкие передние зубы. Он что-то сказал девушке. Та прыснула в кулачок, понимающе кивнула головой и принесла плетёнку с верхом. Рязанцев заметил, что теперь надо справляться из принципа. Навалились вдвоём. На Бочушевича нечего было рассчитывать. Тот половинил и половинил свой кусок до самого конца. «Совсем ошвабился…» – ворчал Рязанцев, глядя, как он крошил хлеб.

              Теперь они входили сюда на правах своих. Раздевались. Жмурясь, Рязанцев тянул носом, заглядывал в зал.

              – О, Солонин! Плохи твои дела сегодня. Сегодня вместо Тальви Хельга.

              Официантка приветливо кивала им. Она показывала плетёнку, полную хлеба, и несла её к столику в углу.

              – Ну, как погуляли? – спрашивал, наконец, Бочушевич, протирая салфеткой едоцкий инструмент.

              – Всё будет доложено, – Рязанцев близоруко щурился, оглядывался по сторонам. – Ты лучше скажи, Максим, как будет по-белорусски щипцы?

              – Шчыпцы, – поморщившись, не сразу отвечал Бочушевич.

              – Забавно. Скажи Хельге, чтобы она принесла эти шчыпцы. А то я вижу, опять компот из сухофруктов.

              – Щипцы ему подавай. Достань ему, Максим, плоскогубцы из портфеля.

              Бочушевич беззвучно смеялся, придвигая тарелку. Тонкая бледная кожа на висках и на скулах натягивалась. В углах глаз она собиралась в мелкие морщины, похожие на пучки коротких трещин по стеклу.

 

              Сегодня они впервые заметили, что ехать от общежития до котельной – порядком.

              В котельной пахло сыростью от недавно забетонированного пола. В углах, по сторонам валялись доски опалубки, битый кирпич, обрезки труб. От стен, из не застеклённых ещё окон тянуло сквозняком.

              Из двух кОзел и некрашеной двери они соорудили верстак. Поставили его впритык к щиту управления первым котлом. На верстаке разложили схемы и чертежи. Рязанцев склонялся над ними, поёживаясь, пряча нос в ворот телогрейки. Иногда он поднимал голову, видел, как падают с потолка увесистые капли. «Прямо на звонок сигнализации. Катушки-то уже ни к чёрту…» – рассеянно думал он и снова опускал голову.

              Солонин ползал по котлу, проверяя установку заборов, укладку импульсных линий.

              Как всегда, огрехов проекта и монтажа хватало. Выявление чужой халтуры было их обычной работой, поэтому вечером с прежним настроением ехали они в центр. Шли в столовую, где их ждал Бочушевич.

              На улице опять моросил холодный дождь, с моря дул порывистый ветер.

              Уходить из тепла не хотелось. Они уже привыкли после ужина посидеть поговорить. И о работе тоже.

              Бочушевич разложил на столе схемы. Спрашивал, что делать «здесь» и вот «здесь». Рязанцев чиркал карандашом, объяснял.

              Солонин сидел, откинувшись на спинку стула. Глаза его были прикрыты. В тепле его разморило, он дремал.

Эй, Борис! – окликнул его Рязанцев.

– Подписать надо.

Что подписать?

              – Да вот опять…

              – Колыско, что ли?

              – Да, – и Рязанцев за уголок, двумя пальцами поднял лист бумаги. – Слушай, Максим, чего ты с ним цацкакешься. Гони ты этого прохиндея в шею. Ты прораб или кто?

              – Чтобы гнать, надо иметь основания, – грустно произнёс Бочушевич.

              – А у тебя их мало!

              – Пока мало.

              – Что он там сейчас-то натворил? – спросил Солонин.

              – На «Пунане Рэт» пуск, а он больничный взял. Даже Максима не предупредил, представляешь?

              От удивления Солонин тряхнул головой и вопросительно посмотрел на Рязанцева. Тот скривил губы, пожал плечами. Больничный? Как-то не принято было среди наладчиков брать больничный в командировке. Обычно заболевший, предупредив кого надо, отлёживался. Работу уж потом навёрстывал. А тут больничный…

              Рязанцев повертел бумагу.

              – Ты ещё мягко формулируешь.

              – Да-а… – махнул рукой Бучешевич. Было видно, как все это ему давно надоело.

              – Эх, Максим, Максим, ангельская душа, – покачал головой Рязанцев. Он протянул бумагу Солонину: – Почитай.

              – Чего там читать, – сказал тот. – Подписывай. Я уж чуть ниже, бумага официальная, требует субординации.

              И они подписали. Как и тогда, в первый день своего приезда. Когда, отметив встречу в ресторане «Палас», погуляв по Вышгороду, поехали к нему в общежитие. И как же они были приятно удивлены, увидев в светлой большой его комнате ещё две застеленные кровати. Для них. Он жил здесь один. Остальные рабочие его были устроены в соседнем здании.

              Посреди комнаты стоял просторный квадратный стол. На нём – два разобранных электронных регулятора и с десяток будильников разных мастей. Ещё в Алаках Солонин слышал от Рязанцева, что Бочушевич чинит любой механизм одним прикосновением отвёртки. На участке о нём говорили как о прирождённом наладчике, с интуицией. Говорили, что лет пять он проработал монтажником в Минском управлении. Что пришёл туда с четырьмя классами образования, а ушёл с аттестатом «Спелости», заработав его в вечерней школе. Мало того, он поступил на заочное в Бонч-Бруевича. Похоже было, что этот парень знал, чего хочет.

              Они вошли в комнату, где им предстояло жить, как они полагали, долго, и Бочушевич, вдруг зардевшись (стол не приготовил!), начал перегружать барахло со стола на подоконник. Рязанцев и Солонин принялись ему помогать со смехом и шутками. Неуклюжего Солонина угораздило уронить пару будильников.

              – Пустяки, – сказала Бочушевич. Он повертел их в руках. – Порядок, – сказал.

              Рязанцев только развёл руками и многозначительно посмотрел на Солонина. Жест и взгляд Рязанцева заставили Бочушевича опустить голову. Он уткнулся в портфель, доставая свёртки. Очевидность усилий, с которыми он попытался скрыть своё смущение, как-то по-особому тронула их в ту минуту.

              Рязанцев засуетился, стал искать консервный нож.

              – Нет, ножом не так аккуратно, – сказал Бочушевич.
Он достал маленький топорик, почти весь уместившийся в его ладони, и несколькими ударами открыл все банки. Они стояли на столе, топорща круглые, без заусениц, крышки.

              – Ну-ка, ну-ка…

              Рязанцев взял в руки топорик. Попробовал ногтём жало. Крутой полумесяц его был острый, с синеватым отливом. Под пальцами заскользила рукоятка. Гладкая, жёлтая, словно из слоновой кости. Рязанцев даже заглянул с торца, там темнел аккуратный клинышек.

              – Инструмент, – протянул он, всматриваясь в зёрнышко клейма. – Старинная штучка. Откуда у тебя?

От деда. Память.

Табак им рубил?

Нет, игрушки делал. Чурочки колол.

А-а. Надо же!

              Потом они сидели за этим квадратным большим столом. Слушали его тихую неторопливую речь. Слова у него как-то долго ворочались во рту. Он не жаловался, но было видно, что ему достаётся. Объектов много, людей мало. К тому же Утятин то и дело просит выручить, дать сверхплановое выполнение. Ну и конечно, от задела, который он всегда старается иметь, ничего не остаётся. Ребята у него? Неплохие. Но души с ними не отведёшь. Работают – ничего не скажешь. А по вечерам всё то же: винцо, кинцо, картишки… И как же поэтому рад он их приезду. Коснувшись плеча Рязанцева рукой с белёсыми островками тонкой от ожогов кожи, он умолкал.

              Рязанцев таял.

              – Взгляни на его руки. Видел бы, как они разделывают кабель! – говорил он. – Половина его людей столько и так не сделают, сколько руки Максима. А какие чистые. Будто он ими только и делает, что повязывает галстук.

              Бочушевич тянул руку, пряча под стол.

              Тут всё дело было в Рязанцеве. Солонину стало это ясно ещё в тот вечер, когда они отмечали свой приезд. Стоило Рязанцеву протоковать: «Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран…» – так иной готов смотреть ему в рот, хоть день и ночь напролёт. А Бочушевич в их первую встречу, видно, оказался таким слушателем в квадрате. Рязанцеву это, конечно, польстило. Такие слушатели, готовые тебя конспектировать, редко валяются на дороге. Он понял, что такого можно убить наповал, и дал ему что-то вроде «Евгения Онегина». Почитать. Потом провёл с ним над романом соловьиную ночь. Встретились они, правда, в декабре, на Клайпедской нефтебазе. Но добрую часть той декабрьской ночи, в гостинице, Рязанцев уж точно просвистал то ли соловьём, то ли хоккейным бомбардиром. А убил он его потом. Наверняка подсунул книгу со статьями Писарева о Пушкине. Кто же в вечерней школе слышал про Писарева? В дневной-то о нём упоминают походя. И не в каждой. Одним словом, Рязанцев, надо полагать, тогда крепкой петлёй захлестнул его. Когда Солонин впервые представил себе, как это примерно было, он уже не мог вспомнить без улыбки действительно искреннее удивление Рязанцева: «Как он умудрился нас сюда вытащить?» Да чему, собственно, было удивляться, когда этот Бочушевич и сам-то… Взять хотя бы эту полку во всю стену, уставленную книгами. А два словарика, торчащие по утрам из-под каждого угла его подушки. Эти узкие листки с каракулями по-английски, приколотыми булавками к обоям – когда двери открывали, каракули с шелестом вспархивали. Бочушевич штудировал их по утрам, выжимая двухпудовку, пока они с Рязанцевым потягивались в своих постелях. Пока они позёвывали, в солидную бадью его авторитета капала ещё одна капля. Хотя бы потому, что инструкции на инофирменные приборы не были для Бочушевича китайской грамотой. Во всяком случае, он по этому поводу не звонил в управление, не паниковал. Обходился сам.

              А тогда-то, когда они сидели за этим большим квадратным столом, весёлые, снова подогретые густым тёмно-красным ликёром из бутылки, напоминавшей Толстую Маргариту, и Бочушевич делился с ними, ни на что не жалуясь, тогда-то он и заговорил о Колыско в первый раз. Говорил с неохотой, мало, но…

              Попал тот к нему после курсов при управлении. Работал уже около года. И вот выясняется, что ещё не оперившийся птенец выкидывает странные номера. На тех объектах, куда его посылают, он предлагает свои услуги: намекает на то, что организация, которую он вынужден представлять, не добросовестна в своих обязательствах, что он за наличные многое мог бы сделать быстрее и лучше…

              Оба они, и Рязанцев и Солонин, возмущались в один голос: «Ну, деятель! Ты бы, Максим, показал нам его! Мы бы с ним поговорили…» – «Не стоит, – вяло отмахнулся тот. – Вас ещё впутывать. Живите. Работайте. Наслаждайтесь городом…» И он улыбался. Ещё бы… Несколько часов тому назад они вышли из ресторана, и он повёл их в Вышгород. В самый первый раз.

              Они шли вверх по крутой Пикк Яльг. И надо же, в это время им навстречу спускались городские трубочисты. Рослые, широкоплечие. Три мужика. В чёрных робах, затянутые широкими поясами. Тоже чёрными, с бронзовыми пряжками. Большими. Казалось, не меньше портфеля Бочушевича. Только такими и можно было поддерживать изрядно выпирающие животы. Металлические ёршики на гибком стальном тросике обвивали их поверх ремней. За пояса же были заткнуты и короткие стержни с бронзовыми шарами на конце. Круглые сытые лица мужиков были в меру чумазые. Сквозь сажу на щеках проступал румянец от хорошего пива и хорошей сметаны. Если бы не естество румянца, можно было подумать, что это артисты. Вырядились для театрализованного шествия по просьбе Бочушевича.

              Солонин так и застыл с открытым ртом. Рязанцев же был не в силах сдержать свой восторг. Он был убит наповал. «Хорошо уехать в Таллинн, что уже снежком завален и уже зимой застелен, и увидеть Элен с Яном, да, увидеть Яна с Элен…» – произнёс он торжественно и отрешённо.

              Видимо, убивать пришла очередь Бочушевича. Во всяком случае, тогда он светился своим пониманием особенно… У нас же в головах промелькнул один и тот же стереотип: а не нанял ли наш друг обоих чумазых здоровяков заранее, для эффекту – его убийственной неотразимости…

              А вечером они подписали первую бумагу на Колыско.

 

              Работа шла своим ходом. Теперь они нередко застревали на котельной допоздна. Так, что не успевали в столовую. Но когда приезжали в общежитие, тут их ждали горячий кофе, бутерброды и сам Максим. В тренировочном костюме с двухпудовкой в руке или с книгой. Или же он сидел за столом, и что-то паял, ковырялся в будильниках.

              Но бывало и так, что они приезжали, а его ещё не было. Тогда уж старались они.

              Как-то в один из таких вечеров, ставя чайник на плитку, Рязанцев сказал:

              – У меня этот монстр всё не выходит из головы.

              – Колыско?

              – Ага.

              – Максим обещал показать его, да всё ему недосуг.

              – Может, зайдём к соседям? Мы-то у них ещё ни разу не были. Заодно взглянем на экспонат.

              – Можно, – не очень охотно согласился Солонин. Он уже было устраивался прилечь.

              Самого Колыско они не застали. Им показали его кровать. Странно, казалось, невидимая ширма отделяет её от прочей территории комнаты. Потом-то они поняли, что ширмой было не что иное, как отношение окружающих к хозяину кровати. Говорили о нём с насмешливым раздражением, называли сектантом.

              – Верующий, что ли? – спросил Рязанцев.

              – Шут его разберёт. Не пьёт, не курит. Куда деньги девает – неизвестно.

Белорус он. Из деревни родом.

Белорус?

Да. Запуганный какой-то. Задроченный…

Запуганный?

              – Похоже, малость чеконутый. Тут как-то сидел-сидел босой, закусывал хлеб кипятком…

              – Кипятком?

              – Чая не признаёт. Ну, сидел-сидел, вдруг встал и пошёл. Долго что-то не было его. А потом возвращается. До нитки мокрый. На улицу ходил, под дождь.

              – Мы его спрашиваем: «Ты чего, Колыско, про ботинки забыл?» Молчит. Заболел дурак.

              Они увидели его на другой день.

              Было в нём и впрямь что-то от истязателя собственной плоти. Внешне же он производил впечатление дубины, которую выломали неизвестно в каком дремучем лесу. Высокий, сутулый, рыхлый телом. Лицо круглое, одутловатое, словно накачанное воздухом. Кожа лица цвета молока, разбавленного водой. Что-то нездоровое было в розоватости щёк. Над щеками топорщились большие уши. С толстыми хрящами, белые, скорее похожие на гипсовые слепки. Щёлкни по такому – оно разлетится на мелкие осколки. Из-за этих ушей не сразу приходило на ум, что должны быть и глаза. Они были. Маленькие. Зрачки светлые плоские, как канцелярские кнопки, – без всякого выражения. Но, всматриваясь, и чем пристальней, тем всё явственней, можно было заметить в них, как притаившееся беспокойство перерастает в тревогу, а тревога – в испуг. И казалось, вот-вот Колыско втянет голову в плечи. Не оттого ли его сутулость?..

              Его большие руки с пухлыми пальцами далеко высовывались из узких рукавов какой-то серой школьной курточки. Оказалось, руку его можно было сжимать, как сырую глину. Рука была липкой и холодной.

  У них пропало желание говорить с ним. Спросили его о каком-то пустяке, и ушли, изрядно озадаченные.

              – Слушай, – сказал Рязанцев по дороге, – они же, можно сказать, земляки…

              – Как выяснилось. Только что из того?

              – Странно. Слушай, помнишь, что мы в последний раз подписали? В столовой, помнишь?

              – Очередную бумагу.

              – Какую бумагу?

              – Ну? Какую?..

              – Протокол собрания прорабства. Понял?

              – Собрание, – усмехнулся Солонин, – ты, я да наш друг Бочушевич.

              Рязанцев даже вздохнул с облегчением. В душе он был благодарен Солонину за сказанное без нажима «наш».

              – Забавно, а? – всё же выжидающе протянул он. – Ты не находишь?

              – Да уж…

              – Вот что. Давай-ка, съездим на этот «Пунане Рэт». На насосную «Водоканала», а?

              – Придётся, – рассеянно согласился Солонин.

              И они съездили. Поговорили. «Стыдобушки-то, конфузу-то! Полные штаны…» – стонал Рязанцев после.

              «Да, работает у нас такой, – говорили им. – Нормально работает. Бочушевич? Часто бывает, помогает ему» – «А говорил ли Колыско такое, что вот, мол…» – «Нет, – куда прохладней отвечали им. – Такого не говорил. А вы, собственно, кто такие? Зачем приехали?.. Если по делу, то давайте о деле. Интриги ваши нас не интересуют…» И разговор замерзал окончательно. Правда, на «Пунане Рэт» они узнали, что накануне пуска первой цеховой линии Колыско действительно заболел. Сообщил им об этом Бочушевич по телефону. Сам он приехать не смог, был занят. Пуск отложили, к счастью без скандала. Благо и причина – уважительная…

              Теперь и дня не проходило, чтобы они не вспоминали о Колыско. Стало ясно, что без помощи его самого им не разобраться. Но поможет ли он? Они пытались говорить с ним. Дело это оказалось безнадёжным. Тот только таращил свои побелевшие от страха кнопки и на все вопросы твердил одно: «Ничего я вам не скажу. Вы с ним живёте, вы его друзья. Вы вмеcте с ним хотите погубить меня». – «Дуролом! – горячился Рязанцев. – Да ты сам себя закопаешь скорее! За что хоть он на тебя взъелся? Объяснить-то можешь?..» – «Ничего я вам не скажу, – голова его втягивалась в плечи, словно на него замахивались. «Полюбуйся, – устало цедил Рязанцев. – В наше-то время встретить такого телка. Такого крепостного, забитого мужичка. И он занимается автоматикой! А?..» – «Ты хоть знаешь, что он на тебя строчит в управление?» – спрашивал Солонин. «Вы вместе строчите». – «То есть как вместе?!» – оторопело дёргался Рязанцев. «Вы подписываете». – « Верно, чёрт возьми, – досадливо морщился Рязанцев. – Откуда ты только знаешь?»

              Но Колыско молчал.

              Они понимали, что обращаться к Бочушевичу за разъяснениями не имело смысла. Если тот играет в такие игры, то, в разговоре с ним надо иметь доказательства. Неоспоримые, вроде бумажек с подписями. Но главное, они так и не знали: зачем одному рыть яму для другого, а тому другому безропотно в неё лезть.

              – Морду ему набить, этому составителю протоколов, и все дела, – Солонин тёр кулаком квадратный подбородок.

              – А дальше что? Уехать? А сектант? Что с ним будет? Уехать… Летели сюда на крыльях, и вдруг – хватит, Европа надоела. Обрыдла, видите ли. А котельная? Работа в разгаре. Что Утятину-то говорить? Да и станет ли он слушать, когда Бочушевич для него незаменимая рабочая лошадь, какую попробуй найди. За такую он десять Колысок отдаст. А всё, что мы скажем, будет в глазах его сотрясанием воздуха, лирикой. Она же не акт о сдаче объекта в эксплуатацию, за неё премии не дают…

              – Ладно, ладно, – обрадовался Солонин. – Подбиваем дела на котельной. Дожидаемся конца командировки и уезжаем. Уезжаем, прихватив Колыско.

              – А что?! – Рязанцев недоверчиво взглянул на Солонина: не треплется ли. И уже увлечённый его предложением, сказал: – Тем более что пока Колыско находится в магнитном поле своего начальника–ямокопателя, мы вряд ли что узнаем.

              – Вот именно.

              – Утятина бы только уговорить.

              – Тебе ли не уговорить, – усмехнулся Солонин. – Уговоришь. Приезжать по вечерам, видеть его постную рожу и тебе ведь надоело…

              – Надоело.

              К тому времени атмосфера в комнате с большим квадратным столом была уже иной. Рязанцева больше не трогали достоинства Бочушевича. По поводу листочков на стене он нет-нет да отпускал едкие шуточки, а Солонин в тон ему похмыкивал. Конечно, Бочушевич уловил перемену. Такого рода фотоэлемент был в нём чувствительный. И причину, судя по всему, искал недолго. Но внешне никаких признаков недоумения не выражал. Его обычная сдержанная доброжелательность оставалась прежней. Правда, наталкиваясь на холодок неприязни с нашей стороны, она становилась чуть более подчёркнутой. «Ну, и стойка! – думал Рязанцев, глядя в непроницаемое его лицо. – Как у вышколенного сеттера. И хвостом не вильнёт. – Тут же со злостью: – Ничего, внутри-то ты тоже мяконький. Небось, ломаешь головёнку: какого они мне петуха собираются подпустить?»

              И он закидывал удочку:

              – Максим, как ты смотришь на то, что мы с Солониным уедем? Подобьём на котельной бабки и уедем.

              – Что я могу сказать? Жаль. Конечно, очень жаль.

              – Мы ведь, – тянул Солонин, – и Колыско с собой увезём…

              Бочушевич не ответил.

              – И ты дашь добро. Так?

              – Если он согласится.

              – Сомневаешься. Ну, посмотрим. Твоё дело дать добро, ты понял? – Рязанцев с досадой ловил себя на том, что закипает. – Я ведь уже и с Утятиным говорил.

              Это была неправда.

              – С Утятиным?..

              – Да, говорил.

              – Ну что ж, думаю, пришлют кого-нибудь другого.

Уж точно пришлют. Сюда-то…

 

              Пора было звонить Утятину, чтобы не присылал продления командировки. К тому времени намечалось затопить первый котелок. У заказчика всё было готово для дистанционного пуска. Дня за три до него Рязанцев с утра поехал на почту. Вернулся к обеду. Увидел Солонина, сидящего на верстаке. Привалившись спиной к щиту, тот дремал.

              – Чего там ещё? – толкнул его Рязанцев.

              – Да-а. Строители подусуропили. Экскаватором не там копнули, ну и – разворотили питающую трассу по воде.

              – Вот чёрт! Ехал и будто чувствовал, – Рязанцев сел рядом с Солониным, тяжело вздохнул.

              – Погоди, может, быстро поправят. Как хоть съездил? Договорились?

              – Захотел… С первого раза? – Рязанцев помолчал, потом продолжил, всё более оживляясь: – Пока не возьмёт в толк, с чего вдруг засобирались. «Из Прибалтики-то?! – говорит. – Куда столько желающих просится…» Ну вот, говорю, найдёте кого послать. Кого поощрить… Тут и искать не надо. В общем, он заколебался. «Подумаю», – говорит. Между прочим, спросил его: получил ли протокол общего собрания насчёт Колыско? Мол, Бочушевич просил узнать.

              – Ну?

              – «Нет, – говорит. – Какой протокол?» Напугался Утятин: «Что там этот Колыско? – спрашивает. – Натворил что-то?..» Да нет, говорю. Тут Бочушевич жалуется на него. С работой не справляется, прогуливает. «А-а. Ну, на этот счёт он мне докладную прислал. Снова просит лишить его премии». Оказывается, Колыско частенько сидит на голом окладе и командировочных. Уж так строго спрашивает Бочушевич с земляка. Принципиально. Даже Утятин это отметил.

              – Да-а…

              – А знаешь, Борис, они ведь и правда… из одной деревни…

              – Из одной?!. – Солонин перестал болтать ногами, посмотрел на Рязанцева.

              – Представь себе. Бочушевич увидел фамилию Колыско в списках выпускников курсов слесарей монтажников по КИП. Попросил направить его к нему на прорабство. Просьбу его уважили.

              – Да-а… – задумчиво протянул Солонин. – Ты говорил, что он поедет с нами?

              – Пока нет. Не сразу.

              Несколько минут они молчали.

              – Чего так сидеть, – сказал наконец Рязанцев, поёживаясь от холода. – Пойду, узнаю, что там у них. Надолго ли.

              С подачей воды дело затягивалось.

              Рязанцев ходил на оперативки, слушал, как строители били себя в грудь, обещая вот-вот дать воду. Тут вдруг выяснилось, что и теплотрасса у них не готова – некуда будет готовый пар девать…

              С оперативок Рязанцев иногда уезжал на почту. В последний раз они поехали вместе.

              – Ох, Рязанцев, утомил ты меня, дальше некуда! Ну, вы у меня допрыгаетесь! – шумел Утятин. – Я вас в такую консервную банку закатаю, что и света белого невзвидите!

              – Всех троих. На Севера… – Рязанцев подмигивал Солонину. Тот кивал головой. – А ты как думал?! Я вас под Архангельск! На полгода!

              – С переотметками, Анатолий Владимирович.

Чёрта лысого! С продлениями! Вот так.

Э-эх, – огорчённо стонал в трубку Рязанцев.

Ладно, казанскую сироту корчить. Как там у вас?

Воды всё ещё нет.

А с паром? Нашли, куда девать?

  – Тоже пока нет. С этим вообще дело затяжное. Так что мы, Анатолий Владимирович, привезём только процентовку. Заказчик хоть сейчас подпишет. На любую сумму, какую пожелаете…

              – Хрен с вами! – бросил трубку Утятин.

              Можно было уезжать. Но тут Колыско… Доставил хлопот: он вбил себе в голову, что его собираются уволить. Особенно его пугало ехать потом домой из Ленинграда за свой счёт. Рязанцев и Солонин, теряя терпение, втолковывали ему, что рассчитать его могли бы и здесь, на месте. Он не верил. Смотрел на них молча, затравленно.

              Наконец пришла телеграмма, и Колыско смирился с мыслью об отъезде только потому, что это был приказ из управления.

              Настал день отъезда.

              Они не предполагали, что Бочушевич придёт на вокзал.

              Рязанцев, томясь последними минутами, присутствием Бочушевича, только сейчас стал объяснять ему положение дел на котельной.

              – Не надо, Виктор, – перебил тот. – Я знаю, у тебя всё в порядке. Вы многое успели, спасибо. А пустить, сами пустим. Дело не в этом. Жаль, что именно ты уезжаешь…

              – Другого пришлют. Не хуже, – буркнул Рязанцев, глядя куда-то мимо велюровой шляпы. – За что ты на чудака бочки катил, вот что мне скажи? Ведь одной такой раздавить можно… – и он посмотрел ему в глаза, презрительно оттопырив нижнюю губу.

              Бочушевич не смутился, не потупился. Сейчас в нём не было той гнетущей неловкости, которую он испытывал порою в присутствии Рязанцева. Шляпа не давила по ободу, рука с портфелем не пряталась за спину. Он хотел что-то сказать. Из груди его вырвался звук, похожий на тот, с каким откашливаются от сухости в горле. Но узкие полоски губ так и не разжались.

 

               

              В управлении, когда они туда пришли, дела сложились так, что кому-то из них надо было срочно выезжать в Череповец. Требовался опытный пирометрист. Поехал Солонин.

              Где-то через месяц он получил от Рязанцева письмо из Архангельска. «Старик, многое прояснилось, – писал тот. – Ты, конечно, догадываешься, я говорю о Колыско. Он здесь, со мной. Звать его Кондрат. Тут, брат, с этим Кондратом целая история. Кто бы мог подумать? В двух словах не расскажешь, но попробую. Оба они с Бочушевичем из глухой деревни в Полесье. Она и называется-то Глуховичи. Так вот, был мужик крепкий. Одних лошадей имел восемь. Дед Колыско, по бедности, не раз подряжался к деду Бочушевича батрачить. Знали они друг друга с детства. Между ними было что-то вроде привязанности. А тут 29-й год, коллективизация. Крепкий мужик угнал свой скот на лесной дальний хутор к родичу. Стали искать. Дед Колыско догадывался, где могло быть добро Бочушевича, но помалкивал. Думал отмолчится. Но взяли его за яблочки, мол, мироеда покрываешь, кулака. Давили, пока не вывел он новые власти на тот хутор. А чуть позже, увезли из деревни старика Бочушевича. С концами… Больше не объявлялся. Это главное…

              Теперь протоколы и прочие кляузы. Бочушевич посылал только одну докладную в месяц. Чтобы тому не платили надбавок. Остальные бумажки он только показывал ему. Запугивал. Мол, стоит мне только пальцем шевельнуть, как тебя уволят. Да ещё по статье, с которой тебя никто не возьмёт на работу наладчиком. А тот, дурак, всему верил. Ну, сыны крестьянские!.. Максим-то постарше, да и выбрался из деревни намного раньше. И человек он другого замеса – быстро обтесался. А такой, как Колыско, по сути своей долго ещё будет оставаться адвентистом седьмого дня. Что же касается нашего Авеля, его безропотности в руках Каина, то она из чувства вины за деда перед всеми Бочушевичами. Он смиренно подставил плечи под крест и понёс его на горушку с названием Голгофа. Понимаешь? Вот откуда это поведение агнца, обречённого на заклание. Помнишь, дело с бюллетенем? А то, как он на улицу босиком прогуливался? Мы с тобой догадывались, что всё это из одной песенки. Так оно и было. Это Бочушевич «посоветовал» ему заболеть. Зачем? Бочушевич не хотел пускать линию, недоукомплектованную оборудованием. Оно понятно, уж сдавать, так когда всё крутится. Куда убедительней. Тут тебя и по головке погладят, и молодцом назовут. Но заказчик давил. Мол, давайте сначала промежуточный акт, а там видно будет. В глазах Бочушевича это был бы чистой воды показушный пуск. И он пошёл на «хитрость» – приказал рабу Колыско срочно заболеть. Колыско помог – заболел по честному. Колыски иначе не умеют.

              Теперь. Помнишь, он всё сидел на воде с хлебом? Так вот какая штука. У него две сестры. Сначала старшая уехала из дома в Мозырь, потом младшая. В «большую жизнь» уехали. Обе устроились на стройку, жили в общаге. Строили-строили они чего-то там в Мозыре, а потом вернулись домой в деревню к матери. И каждая привезла старухе по птенцу в подоле. Пришла нужда Кондрату зарабатывать на корову и на прочее для птенцов. Вот почему он так боялся увольнения. Помнишь его лицо, когда он говорил: «А домой мне потом за свой счёт ехать?» Нам тогда это показалось крохоборством зануды. Да, брат…

              Сейчас Кондрат ничего. Оттаивает, хоть у нас тут уже прохладно так, что сопля в ноздре замерзает. Помаленьку соскребаем с него сермяжную шелудивость. К делу он оказался весьма способный. Деревенскому, когда он беззащитно-голенький, когда попадает в необычные для себя условия, одна дорога – в любое дело. И – с головой. И уж тут он бывают не чета нам, горожанам. Правда, жизнь их порою так перелицовывает! И как порою уродливо. Куда только девается то чистое, непосредственное, что они приносят из своих глухоманей. Но в дело они лезут глубже нас, серьёзней. Да.

              А у Колыско прибавилось угрызений. Шутка ли, нас с тобой за душегубов принял. Погоди, получишь от него покаяние. Сдаётся мне, что он глубоко верующий. Уж очень стойкое в нём чувство вины. И потом, слышал бы ты, как душевно произносит он: «по совести». Знаешь, с каким-то смиренным, не брызжущим фанатизмом. Чёрт с ним. В конце концов, это его дело…»

              Письмо заканчивалось планом, по которому Рязанцев собирался выдернуть из Череповца Солонина.

              Вскоре Рязанцев получил на своё имя сорокарублёвый перевод. На обороте отрывного листка было написано: «Старшему инженеру Рязанцеву! Вверенное мне Управление пуско-наладочных работ вносит посильную лепту в дело приобретения коровы для нужд одного из наших сотрудников. Солонин».

              «Сукин ты сын, Солонин. Письма от тебя не дождёшься», – усмехнулся Рязанцев, пряча деньги в карман.

 

 

 

 

НА КЛИЕНТА

                                                        

                                                                     Алексею Тимофеевичу Зайцеву

 

              День по погоде выдался редкий. Совсем не мартовский. Солнце светило прямо по-летнему. Особенно это чувствовалось в среднем зале. Толстые портьеры, всю зиму затягивавшие широкие окна и как бы отсекавшие ресторанное тепло и уют от уличного холода, слякоти, теперь были раздвинуты, свёрнуты и походили на водосточные трубы, прислонённые к стене. Лёгкие тюлевые шторы рассеивали свет, но из щелей между полотнищами, сквозь серую паутину пыли витринного, еще немытого стекла, он бил плотными брусами, словно выдавленный из тубы. Бокалы и рюмки на столах с тяжёлыми льняными скатертями посылали в зенит озорные блики. Даже от ножей и вилок умудрялись взобраться так высоко и теперь легкомысленно пятнали выступы и впадины благородной старинной лепнины. Блики, будто живые, дышали: то проступали ярче, то приугасали. Среди них, светлых, желтела на потолке тусклая полоска – от обода барабана, оставленного музыкантами.

              Сонная, одуряющая тишина стояла и в других залах.

              До жаркого вечернего оживления было ещё далеко, и потому, казалось, люди, чьими усилиями создаётся для посетителей комфорт чревоугодия, – все они сейчас ещё по домам, в постелях. Но это было не так. На кухне начинали затемно. Начинали с приготовления холодных закусок, сложных подлив и кремов. И потому оттуда иногда доносился слабый звук посуды, басовитый скрежет противня, глухой удар мясницкого топора.

              В стеклянные двери зала несколько раз уже просовывалась голова швейцара Булавина. Высокого, породистого, похожего на вельможу екатерининских времён. С большим носом среди крупных розоватых складок на бритом лице. Вид этих складок напоминал Шатунову хромовый сапог Савельева…

              Глаза швейцара, стоячие, обесцвеченные временем и позабывшие удивление, недовольно посматривали на столик в углу у стены, где ему должны были накрыть завтрак. Там ещё ничего не было, и Булавин по-медвежьи топтался в дверях, медленно соображая: то ли возвращаться на своё место, то ли идти к кухарям напомнить о себе.

              Вот через зал своей летящей походкой, при этом не теряя подобающего достоинства, устремился метрдотель Владимир Евгеньевич. Невысокий, гибкий, с маленькими прижатыми ушками на смуглом лице, с запавшими висками, к которым прилипли редкие тёмные волосы. Свежий, выспавшийся. Уже весь излучающий сдержанную энергию, необходимую всех и всё видеть, опекать растерявшихся, просто и непринужденно выручая их из маленьких неудобств, тактично и исчерпывающе давать рекомендации касаемо меню и карты вин.

              Он бросил взгляд на столы, сервированные по дежурному. Придраться было не к чему. Щурясь от света, кивнул на приветствия Шатунова и Галайбы, стоявших у окна. Подмигнул им, но тут же посерьёзнел, увидел прямо перед собой летящую муху. С некоторым запозданием сделал несколько своих стремительных шагов, пытаясь сбить её салфеткой. Из этого ничего не вышло. Он остановился, осуждающе покачал головой, глядя на Шатунова и Галайбу. Шатунов пожал плечами, сказал только: «Тепло пришло, Владимир Евгеньевичем».

              Метрдотель ещё раз строго окинул зал и вышел.

              Они смотрели ему вслед, глубоко зевая, потряхивая головами, стараясь сбросить прилипшую сонливость. И когда сверкнула плоскость закрывшейся за Владимиром Евгеньевичем двери, пошли к себе.

              Место это было за высоким барьером из декоративных досок. Доски поднимались вертикально, до потолка, и наискось. Отсюда зал хорошо виден сквозь щели между досками. Здесь же – стенки с посудой и столовыми приборами. Высокая тумба с аккуратной хлеборезной машиной. Небольшой белый столик, какой можно увидеть в любой домашней кухне. На нём – шахматные часы и доска с фигурами. То и другое со стола убирается редко. Иногда, к вечеру, когда становится шумно, они уносят шахматы и часы в комнатушку, где обычно переодеваются, отдыхают. Она здесь же, по коридору, ведущему во двор. С низким потолком правда, но уютная. Два диванчика, кресло. Старое, с полопавшейся кожей. Телефон, холодильник. Словом, есть где перевести дух.

              Они вернулись к шахматам. Давно у них с доски не снималась партия Рибли – Каутли. Разбирать её было удовольствием. И не только потому, что она была признана кем-то лучшей из всех, игранных тогда в Люцерне…

              Дальнейшее, быть может, покоробит читателя, как слово «морда» в девичьих устах. Но что поделаешь? Наше время – коктейль сложный. Чего и как в нём только не понамешано…

              – Не зря ребята прокатились в Швейцарию, – глядя на доску, рассеянно сказал Галайба.

              Думал же о другом. Сегодня, при встрече, между ними опять пробежала чёрная… так похожая на ту, что у него дома. Но откуда она взялась? С чего?..

              – Твоя сегодня дома ночевала? – хмуро спросил наконец Шатунов.

              Галайба выдохнул с облегчением:

              – Дома, – поднял голову и посмотрел прямо в лицо Шатунов.

              Тот понял: не врёт.

              Каждый из них когда-то давно переспал с женой другого. Но сколько раз? Странно, этот вопрос продолжал доводить обоих до белого каления в иную горячую минуту. Именно сколько, а не сам факт. Сам факт давно не волновал. В их кругу такое водилось. Не мудрено, когда у каждого в своё время перебывало столько чужих жён и ресторанных шлюшек. Так чего ж, казалось бы? Но вот поди ж ты. Опять этот глупый, тягостный для обоих разговор.

              – Плюнь. Вернётся, – уже спокойно продолжал Галайба. – В первый раз, что ли? Опять, наверно, с Волубовской закатились к молокососам.

              – Может, – остывая, произнёс Шатунов.

              – Не понимаю – какого им рожна в них, – уверенно вел Галайба, словно свой «Судзуки». – Ни вида, ни профита. Сидят захребетниками на родительских шеях. Полтинник в кармане, а гонору как у лорда. И в постели… бойцы, что ли? Лечь не успел, как распаялся…

              Галайба и сам не замечал, что перегибает палку. Переводя так стрелки, думал он о том, как нашёл Шатунов свою Тамарку. Нашёл, как водится, на стороне. В чистом поле. Понятное дело, почище искал. И нашёл. Но по привычке попёр нахрапом, без сантиментов. Думал, так, эпизод, трали-вали. Да не тут-то. Вошла она в него занозой. Не ожидал он такого оборота. А она, когда разобралась, что к чему, какой лещ на крючке, начала отыгрываться. Нещадно. Так что нечего теперь с больной на здоровую…

              Галайба стоял опершись кулаками о стол, опустив на грудь тяжёлую подкову подбородка. Короткая шея словно четырёхгранник, торс – атлета. Всё это не только от мамы с папой – физическая накачка была видна. Чем только не занимался он в недавнем прошлом – от культуризма до каратэ и конфу, – этот неудавшийся журналист, позднее мечтавший стать каскадёром, а ставший тем, чем стал. Из постоянного тренинга он вынес и дешёвенькую привычку следить за собой как бы со стороны: насколько мужественным и сильным выглядит он в глазах окружающих. Вид-то был впечатляющий. Да вот только не было той кошачьей мягкости, какая была у Шатунова. Той реакции не было. Её не сразу-то разглядишь. В контактной драке только. Да что там… Взять их руки. У него, у Галайбы, они мускулистые, перевитые тросами вен. Такими кочергу в узел завязывать. Но вот начнут другой раз крушить кирпич рёбрами ладоней, и тут становится ясно, что почём, чего стоит узкая ладонь бывшего технаря итээровца Шатунова. С виду не подумаешь. Особенно если эта ладонь с вытянутыми пальцами выстрелит. Нет, о чём-то подумать, может, и успеешь. Что-то придёт в голову, когда глянешь в глаза Шатунова. Широко расставленные по обе стороны узкого длинного носа, начинающегося где-то на лбу у самых сросшихся бровей, ровного, словно отчёркнутого по линейке. Когда глянешь в эти глубокие глазницы, похожие на совиные кратеры, на дне которых светлые немигающие зрачки. В них только и успеешь прочесть: «Всё!» Если успеешь… И никаких следов волнения на бледном вытянутом лице. Только припухлости побелевших ноздрей затрепещут, как раздувающиеся змеиные капюшоны…

              Сейчас Галайба с удовлетворением отметил боковым зрением, как ноздри Шатунова дёрнулись несколько раз и – опали. Только теперь до него дошло, что он перегнул палку, но что, похоже, всё обошлось. «Может, сыграем?» – предложил он, расставляя фигуры. Сказал так, без всякой надежды хоть этим отвлечь Шатунова. Собственно, какая игра днём? Да и вообще они всё реже играют между собой. Ну, так, вечером. Трёхминутный блиц для прочистки мозгов, в самый разгар работы. И то – разок в две недели. Раньше-то частенько игрывали. Под интерес, конечно, насухую – не водилось. В минуты, когда всё вокруг стремительно вертелось, а в карманах шуршало всё гуще. Играли на «варёные раки», «сирень», «патину», а то и на «песочные». И удальство было не в том, чтобы на скоростях выиграть полусотенную, а уж если проиграть, то тут же её и вернуть. Не за доской. Ох, и повертеться надо тогда вокруг шумных весёлых столов…

              Был ещё один вариант игры. Совсем редкий. Дневной. Когда скука смертная. Или со срыва – тяжкого похмелья. Тогда пот высыхал на закаменевших лицах, а нижние веки мешками оттягивало, как у лётчиков-реактивщиков на виражах. Деньги-то что!.. Как приходили, так и уходили. Уходили-то, ох, как легко! А приходили?.. Погоняйся-ка за ними. Тут и ухо востро держать надо, и силёнку в форме. И потеть. Много потеть. К концу смены чувствуешь себя уже загнанной лошадью. Тут волей – неволей подстегнёшь себя глотком адовой смеси. А не то – трёхминутный блиц на «сирень» или «патину» под гремящую музыку, под низкий хрипящий голос Наташки Волубовской, и – можно дальше. До упора…

              Попробуй вырвись из этого водоворота… Когда-то родители Галайбы полагали, что дали сыну приличное воспитание. Отец – преуспевающий газетчик с литературным уклоном – занимался рецензированием книжных новинок, освещением читательских конференций. Галайба рос в окружении умных книг, и до самого его поступления в Университет, до самого того дня, когда его вышибли оттуда, родители всё ещё уповали на благотворность этой атмосферы. А своеобразный интерес к книжному богатству дома проснулся в нём не сразу. Сначала ему нравилось просто давать книги приятелям на прочтение. Особенно такие, которые отец считал ценными. Делал он это со всей ребячьей щедростью. Доставляло удовольствие читать в глазах школьного товарища благодарный восторг. Со временем, когда стало не хватать карманных денег, бескорыстное мальчишеское великодушие угасло, сменилось желанием поиметь с этого. Начал поторговывать. Чем дальше, тем с большим знанием и толком. Сказалась атмосфера умных книг… Отец делал ему строгие выговоры, не скоро обнаружив очередную пропажу, но жене говорил с глазу на глаз: «Вот чертёнок! Предприимчив, как отпрыск Моргана. В жизни не пропадёт».

              Даже умению заручиться поддержкой сильных научили его всё те же книги. Будучи в третьем классе, он как-то принёс в школу «Декамерон» Бокаччо. После уроков, заманив кое-кого из семиклассников в укромное место под лестницей, зачитал им несколько страниц. Вот была ржачка!

              Через день собралось столько желающих послушать, что пришлось искать другое, более надёжное место. А в тот день, когда был открыт этот способ приобретения авторитета, он на радостях гасил камушками лампы, бесхозно горевшие в подъездах среди бела дня…

              Теперь у Галайбы второй кооператив. Первый пришлось оставить предыдущей жене. Есть и дача. С большим яблоневым садом. Лишь заголосят первые ручьи, как оголтелыми мичуринцами начинают орудовать в нём многочисленные родственники. Родство с половиной разработчиков фруктовой жилы было сомнительным. Но Галайба закрывал на это глаза, видя, как любуются, как ставят в пример двоюродным и троюродным племянникам его умение жить… А просторный гараж с «Жигулёнком» и «Судзуки»? Галайба предпочитал мотоцикл. Потрёпанный «Судзуки» достался ему случайно, по ходу жизни. Квартирный маклер искал надёжного юриста. Галайба нашёл, а за услугу получил этого, как он выражался, «зверёныша». На станции технического обслуживания свои ребята его подлечили, довели до звериных кондиций и вернули ему лоск новья. Небрежно сидя в седле, Галайба видел себя с тех пор не рокерской шушерой, а парнем, олицетворяющим престижный демократизм. Ах, как здорово смотрелся он со стороны! Казалось, съезжал на своём «зверёныше» с глянцевой картинки «Плейбоя». И кто бы мог подумать, что подтачивают жизнь железного парня такие банальности, как жена и кошка.

              Жена, как это ни странно, была родом из глухой деревни Новгородской области. Мать её, когда-то закончив семилетку, хотела учиться дальше, в техникуме. Надо было ехать в город, но не дали паспорт. Так и осталась она работать в колхозе. Когда же подросла дочь, сказала ей: «Теперь хоть ты уезжай. Теперь можно. Я за себя и за тебя отломала. Ты, девка, хваткая, пристроишься. Да хоть на завод какой, на фабрику, на учёбу какую. Там, глядишь, и суженый на тебе споткнётся. Авось, будет не чета нашему забулдыге, бревну…» И дочь ринулась навстречу судьбе.

              Сначала был Новгород. Город принял её равнодушно, как и многих других таких же. Новая, неожиданно суровая жизнь с ног не сбила. Она впитывала её, как губка. Не успевая переварить впечатления, осознать их. Стараясь лишь поскорее избавиться от всего того, что выдавало её принадлежность к деревне. Даже с ярким здоровым румянцем на щеках в конце концов сладила.

              Потом были другие города.

              Где только не привелось ей работать и жить. Жить снимая углы у замшелых старушек коммунальных квартир, в бойких скандальных общагах, у подруг, временно оказавшихся без родительского глаза. Со временем росло в ней ощущение, что город её не раздавит (не на ту напал!), что он уже давно признаёт её своей. И уже пробираясь к выходу по вагону метро, наткнувшись на женщину с обветренным лицом, в толстой плюшевой кофте, с двумя набитыми сумками, перекинутыми через плечо, могла с совершенно искренней неприязнью процедить: «Встала, раскорячилась, дурёха сельповская…»

              Воспоминания о доме не умиляли, а раздражали: она их стыдилась. Своим писала всё реже. Коротко: «Живу хорошо. Чего ещё писать? Некогда. Да и не поймёте вы там ничего. Опять ты, мать, про то же. Без мужа-то? Да и не будет у меня ребёночка никогда. Хоть бы и хотела…» И однажды, выводя на конверте: «д. Сапляевка», вдруг разревелась от одного этого слова. Слёзы текли по щекам, мешая тушь с другой косметикой, пальцы с яркими ногтями рвали письмо. Больше она не писала…

              Галайба и сам уже не помнит, когда его жена, теперь уже хрупкое, поразительно рассеянное существо, вечно оставляющее ключи снаружи в дверях ( и как их только до сих пор не грабанули?!), когда его жена помешалась на диетах, от чего стала совсем плоской и узкой. Галайбе виделась не жена, а чайная ложка. Хоть сейчас ставь в стакан, и можно размешивать сахар, не выплеснув на скатерть и капли. Добро бы одни диеты. А тут ещё и система Брегга, ворожеи, гадалки, специалисты по биополям. С широко раскрытыми глазами она шарахалась от одних кликуш к другим. Неделями пропадала у каких-то психологов и гипнотизеров, практиковавших на дому. И каждый раз приносила новую идею, по которой мир до сих пор не развалился. И как же раздражало Галайбу то, что она не замечала: свежая идея напрочь перечёркивала предыдущую свежую.

              Что же касается кошки, то это был тощий невзрачный зверёк, мучимый каким-то внутренним недугом. Кошка почти ничего не ела; брезгливо отворачивалась от птичьего молока и лишь изредка потребляла студень «Дорожный». Продукт сомнительного качества из домовой кухни по сорок пять копеек за килограмм. Жена говорила о кошке, что это «Физиологическая ветвь её существа», что даже их души «Закольцованы спонтанными биополями». «Её надо вылечит, – говорила она, – тогда и я обрету импульсы незатухающей молодости». Что было делать? Каких только светил ветеринаров не приглашал Галайба. И каждому надо было отстёгивать пропорционально свечению. А толку-то?..

              К гадалкам-астрологам, к психологам и гипнотизёрам жена таскалась обычно с кошкой. Но как-то, вернувшись с директорского приёма, он застал в квартире одну кошку. Взглянул на неё, и омерзение с такой силой перехватило горло, что он схватил несчастное существо и швырнул в мусоропровод. И пока он, стоя на лестнице, прислушивался к доносившемуся шороху, в голове его крутилось: «От ветеринаров хотя бы отцепиться…» Через час его уже знобило. Он ждал грозы. Но странно. Откуда-то вернувшаяся жена, в упор не замечая ничего вокруг, прошествовала на кухню. Выложила на стол семнадцать зёрен ржи и стала раскладывать из них пасьянс по лишь ей известному принципу. За этим занятием она провела всю ночь. Правда, один раз часов в десять вечера, она вошла к Галайбе. Тот сидел тихим мышонком у телевизора. «Выключи, – сказала она. – Мало тебе рентгеновских лучей? Ведь говорила тебе о флюидах. О тех самых, что негативно влияют на спинной мозг…» Сказала и ушла к своему пасьянсу.

              Гроза грянула на другой день. Дворничиха принесла кошку. Что тут было… Жена вытащила колоду сберегательных книжек из пальмового ларца, некогда подаренного Галайбе специалистом по антиквариату. Вытащила и устроила ему сцену у открытого окна. С той лихой отчаянностью, с какой когда-то покоряла города и Галайбу. С криками, с угрозами выкинуть за окно седьмого этажа нажитое Галайбиным потом и изворотливостью. И это при том, что половина книжек была на её имя. Сама она швыряла деньги налево и направо всяким психологам и астрологам. А в иную безоблачную минуту говорила ему вздыхая: «Коровушка ты моя трудоёмкая, что бы я без тебя делала? Завтра пойду в сберкассу подою тебя. Можно?» Спрашивала вкрадчиво. Галайба был готов её задушить за одни эти слова. Сколько раз он уже проделывал это железной своей клешнёй, но мысленно…

              Раньше ему хотелось иметь детей, не было у него их и с другими. Она отговаривалась: «Не хочу». Или вдруг говорила в ответ: «Галайба, ты потенциальный убийца». – «Какой же я убийца?» – спрашивал он растерянно. «Ты хочешь, чтобы твой ребёнок дышал отравленной атмосферой? Ведь всё кругом давно отравлено! Даже этот пол на кухне чёрт знает из какой химии сделан, а мы дышим. И вот ты хочешь, чтобы твой ребёнок был обречён на медленную смерть. Сознательно хочешь!»

              Один бог знает, чего стоило ему терпеть под боком этот хрупкий, ранимый цветок, чем только не отравленный. Но он терпел при одной мысли: строить ещё один кооператив теперь бы ему было хлопотно и утомительно…

              У Шатунова – тоже не легче. У того жена, как он сам говорил в минуту благодушия, «гулящая на музыкальную ногу». Вечно пропадала в каких-то компаниях и компанийках сосунков меломанов. Взрослая, мать двоих детей, а водилась с подростками шпингалетами. Собирались они не в каких-нибудь престижных приличных квартирах с солидными стереомагнитофонами, а в подвалах, на чердаках. Там сначала для глубины кайфа накачивались сухим вином, извиваясь и дёргаясь в такт музыке, сочившейся в уши из красивых ящичков, торчавших из карманов или болтавшихся на шеях. Кое-кто покуривал, кое-кто понюхивал стимуляторы. Всё для той же глубины кайфа. Притомившись, затевали спор по поводу достоинств той или иной рок группы. Понятное дело, доморощенные, такие, как «Слепая нога», «Курица снеслась!», «Пуля в висок» были у них не в чести. Даже известная своими скандалами и эпатажем «По нервам!». Спор походил на базар и заканчивался руганью между собой и беззубыми стычками, когда с визгом, по-бабьи вцеплялись в кудри друг другу, норовя исцарапать лицо…

              Несмотря на всю эту ухабистую совместную жизнь, они были крепко повязаны друг с другом. Чем? Детишками? Во всяком случае, когда Шатунову приходило в голову, что в один день или вечер он увидит мать своих детей наркоманкой, у него деревенел затылок.

              А детишки у них – мальчик и девочка. Близнецы. Спасибо матери, бабке Шатунова – вынянчили, подняли – уже второклассники. Когда исчезает жена или заболевает кто-то из ребят, он отвозит их к матери. И торопится уехать. Уж очень ему не по себе там, дискомфортно. Несколько минут с глазу на глаз с такими чуждыми ему, но родными по крови людьми, – и те в тягость. Обе молчуньи. Ни в чём его не упрекают, не учат жить, но смотрят такими глазами… Столько в них боли и сострадания, что Шатунов начинает тихо ненавидеть: «Дуры старые! Меня? Нашли кого жалеть!..» Он привозит кой-какие тряпки, продукты, но это не вызывает у них ни радости, ни благодарности. От такого безразличия к знакам внимания с его стороны он сатанеет. Потом охлаждает себя мыслью: «Фанаты. Пусть доживают. Эта порода уже почти на свалке…» Но крепка была порода, если и на измор и на излом выдержала, выстояла, чтобы и теперь еще укором маячить в чьих-то глазах…

              Бабка Шатунова оставалась в блокадном городе всю войну. Муж её погиб в первые дни на Западной границе. Получилось так, что мать Шатунова, тогда маленькую девочку, в суматохе, вместе с другими детсадовцами, эвакуировали. Бабка узнала об этом, когда машина с детьми была уже где-то у Ладоги. Бабка осталась. Всю войну она проработала на хлебораздаточных пунктах. Нарезала, взвешивала пайки и осторожно переносила их в протянутые ковшиком руки. Сама была при хлебе, но ни разу не положила себе в рот куска большего, чем нарезала другим. Так и простояла она всю войну с острым ножом над буханкой… Бабка об этом не рассказывала. Рассказывала мать. Говорила, что бабку очень ценило начальство. А та всё боялась: вот снимут, вот переведут на другую работу. Чего боялась? Боялась, что на её место поставят другого. А у другого, может, и нож будет тупей, и глазомер свой… За самые великие подвиги наград не дают. Потому что совершаются они при единственном свидетеле: собственной совести.

              Совсем маленьким, Шатунов верил рассказам матери. Но потом – всё меньше и меньше. И уж чуть позже, бывало, дразнил, приставал к бабке: «Ну, сознавайся, вот такой вот кусочек, – показывал кончик мизинца, – сшамала хоть разок-то? Сшамала, по глазам вижу». И теперь, когда привозил ребят к ним, когда ненароком встречался с теми самыми бабкиными глазами, видел: было так, как говорила мать. Было… И как же это его бесило: понимать, что такого быть не могло, и чувствовать – было. «Узколобые фанаты…» – цедил он тогда про себя.

              Его раздражение переходило и на детей. Уж как-то не очень радостно принимали они его дорогие подарки. «Заелись, – зло думал. – Да и бабьё, видно, настраивает». Думал так, хотя отлично знал: никто никого не настраивает. Знал: для них его дети – последний свет в окошке.

              А уж он-то старался ради этого света. По-своему, конечно.

              Учились дети в разных классах. Просил Шатунов и дипломатично, и с грубым нажимом, чтобы в один свели, всё-таки брат и сестра. Так оказалось, эксперимент какой-то научный проводят. Дети то и дело приносят домой полотнища тестов, разобраться в которых сам чёрт ногу сломит, – не то что папаше с высшим техническим образованием. И приходится Шатунову: в одной руке – торт, в другой – цветы, в зубах – билет в «Юбилейный» или на модную выставку, и – пошёл… плести кружева вокруг двух пигалиц. Одна – молодая, другая – пожилая. Угоди-ка обеим. Плюнуть бы, да мода какая-то пошла странная: непременно надо, чтобы дети на круглые пятёрки. Чтобы при случае ввернуть: «А мои короедики ничего. Аж без четвёрок катятся…» Вот и приходится готовить базу под эти круглые. Пустячок, а требует сил, времени. Добро бы всего две учительницы. А то ведь и репетитор по музыке для дочки, всякие тренеры по плаванию и теннису – для сына. Несть им числа. И на всех фронтах надо готовить базу. Видно, потому-то в теперешние времена более одного чада не заводят: хлопотно и накладно.

              Не будь у Шатунова машины, давно бы отстал от жизни. А так – не хуже других лихачей. Шпарит по трассе с ними ноздря в ноздрю. До момента, когда можно будет давануть на газок, рискнув, чтобы всюду успеть.

              Да-а, детям надо давать. И всё больше. Они растут, растут, короедики… А давно ли им пятки обмывали?..

              Запомнился тот жаркий денёк Шатунову. В тот самый случился и директорский приём. Начали на нём. Так, слегка. Пристойно. Потом-то, уж в другом месте раскрутился маховик гульбы. Широко, с расшвыром… Шатунов чуть не сгорел тогда от выпитого, едва отошёл потом. Вот уж был срыв. Может, самый мажорный в его жизни. И неизвестно, чем бы всё кончилось, если бы Сытин и Галайба не отвезли его вовремя на дачу…

              Мчались по расхристанной от осенних дождей просёлочной дороге. Каскадёр – за рулём. Гнал не жалея своей машины. В кабине гремели гитарным перебором до предела натянутые нервы Высоцкого. Орал и Галайба: «А у дельфина взрезано брюхо винтом, выстрела в спину не ожидает никто!..» Так и доехали. С песнями. Обошлось. И не бросили они его одного, не уехали, хоть у каждого дел было по горло. Ночевали с ним. Почудили, правда… Достали из чулана старый чёрно-белый телевизор и поставили вместо цветного. Шатунов, чуть пришёл в себя, глянул на экран и похолодел от мысли: «Напосудился до точки…» «Изображение цветное?» – всё же спросил. Спросил, клацая зубами. «Конечно», – ответил Сытин. «А у меня в глазах всё синё…» – «Хрен с ним, – спокойно сказал Сытин, – свезём в один тёпленький дурдомик. У меня там свой человечек. Мастер соскочивших ставить на катушки. И тебя поставит в лучшем виде».

              Шатунов нашарил тяжёлую бронзовую пепельницу, предназначавшуюся для «варваров» – курящих гостей; сами они давно бросили «дурную привычку». «Ну уж нет!» – сказал он, швырнув пепельницу в «ящик». В экран не угодил, но свет погас. «А так интимнее, – сказал Галайба, оставаясь сидеть в кресле. – Провожу экспресс тестирование: Валера, вот мы благополучно отдыхаем у тебя на даче. Тепло, уютно. Темновато, правда. А не кажется ли тебе, дорогой мой, что твоя дача находится в Ялте?» – «Пошёл к чёртовой матери!.. Свет давайте, делайте!» – огрызнулся Шатунов. «Старик, – поехал Сытин в ту же сторону, – отчего бы тебе и в самом деле не отгрохать дачу в Ялте? Да такую, чтобы патрону дорогу перебежать?..» – «Свет, скоты, давайте!» – заорал Шатунов.

              Не сразу кто-то поднялся из них. Поднимаясь, задел низкий столик. Раздался звон стекла, и в комнате вдруг почувствовался слабый нежный аромат осенней прелой листвы, запахло грибами. «Такую закуску опрокинуть», – с сожалением сказал Сытин.

              Странно, этот грибной запах так и остался в памяти Шатунова явственным, не улетучиваясь…

              Крепкие же у них были нервы тогда. Особенно у Сытина. Настоящий минёр. Он работал в «Вишнёвом» – в верхнем маленьком зальчике. Обслуживал тузов, избегавших лишних глаз. Административных и хозяйственных шишек, воротил продовольственных и комиссионных магазинов, высокую интеллигенцию. Особого профита это место не давало. Многое зависело от того, как повернётся настроение у гуляющих. Стоило кому-то из них, повертев счёт, бросить: «Дороговато» и – прощай работа. Сколько их погорело до него. Мелочно-жадных, недальновидных. Сытин же здесь за деньгами не гнался. Изыскивал другие, окольные пути. «Бизнес» был неконкретный, почти беспроигрышный и назывался у них «беспорочный». Скажем, торговля информацией, сведение нужных друг другу людей, долевое участие в их операциях и т.д. За непрофитность же места Сытин отыгрывался морально. Разогретых подопечных (он называл их зайчатами) потчевал разбавленным коньяком. Зайчата толк в коньяках и винах знали, и потому дело было очень рискованным. Но он шёл на это из одного желания не чувствовать себя до конца «нанятой шестёркой», «половым». Из желания какого-то глупого реванша. Потом, спустившись вниз к Шатунову и Галайбе, говорил с невозмутимым лицом: «А мои-то зайчата цейлонский хлебают. Да, знай, ещё и нахваливают: «Фоль бланш, фоль бланш…»

              Сытинский отыгрыш, напоминавший детскую фигу в кармане, сходил ему с рук. Похоже, даже проницательный Антон Михайлович – директор – и тот не догадывался. Во всяком случае, ни на одном из своих приёмов не было тонких намёков с его стороны.

              А собирались они на директорский приём по его сигналу. Собирались редко, узким кругом и, как многим казалось, стихийно. Несколько особо приближённых официантов, метрдотели, главный повар Судец, бухгалтер Бакшеев, старший экспедитор Дурдин, ещё три – четыре человека. Антон Михайлович проводил такой сбор под флагом: «Посмотреть в глаза сослуживцам». Мол, не зарвались ли? Не пора ли потерявших форму, уставших, потихоньку начать удалять, чтобы потом списать на берег? А кому-то из рачительных, добросовестных помочь… Словом, естественная ротация кадров.

              Это он, Антон Михайлович, устроил когда-то жён Шатунова и Галайбы на работу, на которую и ходить-то надо было раз в месяц – за зарплатой. Правда, половина денег отстёгивалась в неизвестный фонд… И как же надо было быть начеку под пронзительным взглядом Антона Михайловича, чтобы не теряя лица, оставаться у него в фаворе. Если он кого-то не приглашал раз, другой, третий, это означало, что на нём ставится крест…

              А начинался директорский приём с вялого разговора о тяготах работы, о мелочных неувязках, мешающих повышать показатели. Говорили, не вникая в суть слов, будто по какому-то языческому ритуалу пускали мыльные пузыри. Мол, ты – один, а я – два пустил. Ты – такой, а я – вон какой: под потолок поднялся и не лопнул. А какой красавец! Так и переливается…

              Уютный кабинет, наполненный радужным лукавством мыльных пузырей, создавал атмосферу, сближавшую присутствующих. Смягчалась радиоактивность снайперских глаз Антона Михайловича. Возникало чувство крепкой притёртости друг к другу, чувство стайности. А то главное, что составляло суть их хищной борьбы за место под житейским солнцем, то, что ещё более сплачивало их, – это только витало над ними и было невидимым, как воздух между цветастыми пузырями. Разговоры о нём, о главном, были неуместны здесь, неприличны. Каждый читал в глазах другого: «Жизнь – борьба, проигрывает – слабый. Среди нас слабых нет…» В такой обстановке естественным было выпить по бокалу шампанского, открываемого без вульгарного парадного грохота. И уже в глазах Антона Михайловича гасла прокурорская неотвратимость, а на гладких восковых щёчках, похожих на фруктовый муляж, появлялись добреньки старческие ямочки. Появлялись в минуту, когда с бокалом в руке к нему приближался Сытин. Приближался с удивительным чувством меры достоинства в сдержанных движениях. О, подавать себя – Сытин умел. Уж он-то знал – стоеросового угодничества Антон Михайлович не терпел, считал таких людей узкими, ограниченными и непригодными для настоящей работы.

              Сытин приближался чокнуться с патроном. И как всегда, случалось неизменное маленькое чудо: раздавался мелодичный звон хрусталя, и у всех на глазах краешек бокала Сытина вдруг от удара обламывался и плавно валился на дно, в белую гущу газовых пузырьков. «Вот сукин сын – восхищённо восклицал Антон Михайлович. – Как это у тебя получается?» – «Сиё остаётся тайной и для меня», – смиренно потупившись, отвечал Сытин.

              Полагали, что он заранее подпиливает краешек бокала алмазиком перстня. Но подготовительной работы никто никогда не видел.

              Фокус Сытина приводил Антона Михайловича в чудесное настроение.

              Верхом интимной расположенности к окружающим было его доверительное: «А что, братцы, снесу-ка я в Ялте тёзкину избу-читальню? На её месте поставлю свою. Такую, где не стыдно будет провести закат жизни. И пусть на огонёк по старой памяти заходят бедные туристы и богатые иностранцы. Всех без разбору буду принимать хлебом-солью. В Мелихово-то или куда там ещё ведь не скоро доберутся…»

              И когда вокруг туманно улыбались, покачивали, понимающе, головами, Антон Михайлович заливался мелким скачущим смехом: «Да, ладно! Шучу! Уж больно в хороших местах оказываются у нас эти реликтовые дома-усадьбы…» Потом неожиданно серьёзнел лицом, прикрывал глаза пальцами белой пухлой руки, говорил: «А ведь смог бы. Эх, смог бы, ребятишки…»

              Может, Антон Михайлович переоценивал свои возможности. Но никто из окружающих не знал им предела. Не знал предела ловкости и изворотливости своего патрона, в войну командовавшего подводной лодкой, избегнувшего стольких опасностей, ушедшего от стольких погонь. И потому даже у них, у бойцов, от его слов пробегали мурашки…

 

 

              …Шатунов играть отказался. Галайба снова поставил на доске партию Рибли – Каутли. Ему вдруг показалось, что у белого слона есть иной вариант продолжения. Он начал высказывать Шатунову свои соображения, но тот смотрел на доску, занятый своими мыслями.

              Солнечный свет, пробившись сквозь доски-жалюзи, ровными вертикальными полосами желтел на «стенках» с посудой. Даже на щеке у Галайбы была такая же, но он не отклонился, не отдвинулся, только зажмурил освещённый глаз.

              – И к кому она могла закатиться? – хмуро произнёс Шатунов. – Рёбра бы тому пересчитать.

              – Брось. Никуда они не денутся. Что моя швабра, что – твоя. В первый раз, что ли? А может, в Сочи сорвалась?

              Шатунов откинулся на спинку стула.

              – Да нет. Скажешь тоже. Юрка у меня заболел, у старух сейчас… Да и кто там в это время, одно старичьё?

              – Э-э, да нам работа подвалила, – вдруг оживился Галайба, перебивая, и показал глазами.

              Они увидели за столиком в углу у окна парня.

              – Ты заметил, когда он сел?

              – Нет.

              – Ладно, пойду-ка покормлю, – Шатунов был рад возможности отвлечься. Потянул смокинг, висевший на спинке, поправил бабочку. Спросил глазами Галайбу: «Как?» – «Порядок», – кивнул тот.

              Он перекинул на левую руку салфетку, вышел.

              Пересекая зал, уже автоматом определил: Залётный. Правда, старается держаться уверенно, спокойно. Но нет-нет да посмотрит по сторонам с такой почтительностью, что всякий на месте Шатунова рассмеялся бы. Чуток есть: не по себе человеку. И ещё было видно, что парень из тех, кому подскажи, как правильно перейти улицу, так он навечно зачислит тебя в сердечные друзья. Так на лице его это всё и написано.

              – Здравствуйте.

              – День добрый, – парень ещё издалека кивал головой, улыбался. И в глазах его было: «Вот уж спасибо! Вовремя подошли, прямо спасли…»

              В ответ Шатунов всем своим видом излучал понимание, сочувствие и высшую предупредительность.

              Парень таял в тихой благодарности.

              – Откуда к нам? – утепляя улыбкой глаза, спросил Шатунов.

              – Издалека. Ой, издалека. Из Вилюйска! Слыхали?

              – Далеконько же отсюда, – говоря это, Шатунов быстрыми, ловкими движениями касался обеденных приборов, зорко вглядываясь, всё ли путём. Поправил салфетки. скатерть, на которой чуть топорщились углом длинные стрелки от утюга. Даже на ободки фужеров и рюмок посмотрел внимательно, словно надеялся разглядеть на них след сытинского алмазика…

              – Мостостроитель я, – заливался соловьём парень, ободряя себя и щелчком по спичечному коробку. Сейчас, в пустом зале звук этот раздавался гулко. – Сами спроектировали там у себя мостишко. Да вот не утвердить было никак. Ездили, ездили – всё без толку. А сегодня на мне дело развязалось. И знаете, удачно. Вот везу домой подписанный проект, – парень взял с соседнего кресла чёрную кожаную папку на молнии, повертел её в руках.

              – Поздравляю с победой, – Шатунов скосил глаза к ногам парня. – А этот пакет ваш?

              – Да, мой. Дочке кроличью шубку тут отхватил. Представляете, без всякой очереди. Повезло. В общем-то я везучий… А с пакетом меня швейцар пропустил. «Ладно, – говорит, – ступай. Там сейчас пусто».

              – От вас – соболя, а от нас – кролики? – усмехнулся Шатунов.

              – Так получается, – рассмеялся парень, обнажив крепкие белые зубы. – Впрочем, зачем ребёнку соболя, – только портить.

              – Не скажите… А мосты, простите, какие? – спросил вдруг Шатунов, теперь уже внимательно разглядывая парня. – Железнодорожные?

Да.

Средние, неразрезные?

Точно.

Арочные? Рамные со шпрингельными решётками?

              – У нас чаще рамные, с треугольными… А что, доводилось иметь дело?

              – Просто на вашем лице это всё написано. А у нас глаз. Намётанный.

              – О, уважаю! Уважаю профессионализм, – парень вскинул обе руки, сдаваясь. На тёмных рукавах пиджака Шатунов увидел светлые пылинки, явно гостиничного происхождения.

              – Да уж, нет хуже дилетантства. А какой заканчивали?

              Парень назвал.

              – Так что прикажете подать?

              – Ну… приказывать… – парень смутился, уши его зарозовели. Он держал меню в толстой тяжёлой обложке. Глаза его явно разбежались. – Я уж вас лучше попрошу…

              Шатунов не отозвался.

              Парень водил пальцем по строчкам, отыскивая хоть что-то знакомое.

              Стоя над ним, Шатунов с некоторым сочувствием думал: «Головушка… Проломить волынщиков в проектном – нипочём, а супешник выбрать, так на макушке волосики шевелятся…»

              – Прямо не знаю, – растерянно развёл руками. – Уж вы подскажите, пожалуйста. По-дружески. Знаете, студентом – не на что было. А потом – в такие райские кущи не заносило, – и столько было покоряющей мальчишеской неотразимости в его мольбе, что узкие губы Шатунова дрогнули.

              – Пожалуйста. Из холодного советую миноги маринованные. Хороши. Затем консоме по-бретонски.

              – Консоме? А что это такое? Консоль – вот знаю, а консоме…

              Шатунов понимающе кивнул.

              – Ну, как вам… Консоме – блюдо французской кухни, горячий прозрачный суп. Основа – бульон из говядины. Годится?

              – Любопытно. Попробую. А на второе?

              – Свиные розеты возьмите.

              – А это что за зверь?

              Шатунов объяснил.

              – Фрукты, водичку минеральную, кофе?

              – Да уж на ваше усмотрение. Знаете, проголодался. Шёл мимо, увидел вашу шикарную вывеску, зашёл. Осмелел на радостях, что дела с плеч. Уже и с Вилюйском переговорил. Поразительно, слышимость великолепная. А может, дело в том, что я везучий? – опять залился соловьём парень, на сей раз в явном предвкушении еды.

              Шатунова начала утомлять эта обаятельная простецкость. Он поджал губы, и с лица его исчезла маска радушия.

              – Как насчёт коньячка? «ОС», правда «Самтрестовский».

Добро.

Грамм пятьдесят, сто?

Последнее число – годится! Простите, как вас звать?

Валерий.

  – Спасибо вам, Валерий, – парень признательно коснулся локтя Шатунова.

              – Не стоит. Посидите, я скоро.

              Он пошёл, отдал заказ. И когда возвращался, услышал телефонный звонок. Слабый, из-за дверей их раздевалки. Поспешил туда, снял трубку.

              – Привет, муженёк, – ударил в висок надтреснутый низкий голос. – Как ты там у меня, не дремлешь? Куёшь матбазу под семейное благо-го… о, чёрт!

              – Ты дома?

              – Теперь да.

              – Почему опять лыка не вяжешь? Мы же договорились…

              – Плевать! Тоже мне, Господь на Страшном суде. Знаешь, с кем я?..

              – Заткнись!

              В трубке раздался хриплый смех.

              – Ты, дуроломчик мой, небось всё на Галайбу грешишь. Ну, глупыха! А я ведь с твоим…

              Шатунов бросил трубку и глядя на неё с омерзением, невнятно и грязно выругался.

              Ноздри его тонкого носа дрожали.

              Он вышел из комнаты, подошёл к столику с шахматами.

              Галайба поднял голову и тут же отвёл глаза, догадавшись.

              – Ну вот видишь, нашлась, – выдавил участливо. – И нечего скисать.

              – Помалкивай, – кожа на скулах Шатунова белела, словно обмороженная.

              Он медленно расставлял фигуры.

              Взял коробку часов, установил на тех и других время. Галайба следил искоса, увидел: трёхминутка.

              Потом Шатунов отнёс мостостроителю всё, что было готово. Вернулся.

              Галайба ещё сомневался. Он вопросительно посмотрел на Шатунова, кивнул в сторону зала. Шатунов ответил коротким утвердительным кивком. Но Галайба всё ещё колебался. Он сделал: кулак с большим отогнутым пальцем в землю.

              – Да! – вспыхнул Шатунов.

              Галайба снисходительно улыбнулся, мол, хозяин барин. Хотя, собственно, почему, на каком основании именно так разделились роли?.. Но у него не было уже никакого желания выяснять, а там и спорить. Он знал Шатунова, знал, что теперь бесполезно, и поплыл по течению, всё убыстряющемуся. В конце концов, ещё надо посмотреть кому выпадет. Он только спросил с угасающей надеждой в голосе:

              – А разве сегодня Савельев?

              Разыграли «белые» и «чёрные». Часы пришлось поставить под правую руку Шатунову.

              Галайба сделал первый ход.

              Сверху спустился Сытин. Хотел было за чем-то к ним обратиться, но увидел с какой торопливостью они давили кнопки часов, всё понял. Посмотрел в зал на смиренно жующего мостостроителя, покачал головой, подумал о нём: «Дёрнул тебя чёрт нарваться на их смену…» – и поспешил к себе наверх. В голове опять мелькнуло: «Сгорят, голуби. Когда-нибудь сгорят…»

              Игра уже шла на флажках, когда Галайба получил мат. Это означало, что заваривать кашу придётся ему. Ему быть «хирургом», а Шатунову – «ассистентом».

              – Передохни, – спокойно сказал Шатунов и пошёл докармливать мостостроителя.

              Потом они сидели у столика, отвернувшись от шахмат. Сосредоточенные, хмурые, без той блаженности на лицах, с какой полагается пребывать в минуты аутотренинга. Они сидели, прислушиваясь к себе, всё явственней улавливая поднимающуюся из самых глубин утробы вязкую пену раздражения. Теперь она поднималась уже по подвластным им законам всё того же аутотренинга.

              – Давай, – сухо и властно сказал наконец Шатунов.

              Галайба поднялся, взял со стола книжку счётов. На верхнем листе рукой Шатунова было уже написано всё как надо.

              Он вышел в зал.

              – Приятного аппетита.

              – Спасибо, – парень недоумённо захлопал глазами на подошедшего Галайбу, отрывавшего листок. – Вы… А меня…

              – Покушали? –мягко остановил его Галайба, давая понять, что оснований для беспокойства нет.

              – Да, спасибо большое.

              – Тогда получите счёт, – Галайба положил перед парнем листок.

              – Тот и смотреть не стал.

              – Сколько?

              Галайба назвал сумму.

              – Пошиковал, – парень подмигнул Галайбе, полез в карман. Достал маленький трёпаный бумажник, вынул деньги, положил на стол.

              – Хватит?

              В тоне, каким это было сказано, Галайбе послышалась нотка пренебрежения. Даже высокомерия.

              А счёт был оплачен. С лихвой. Но то, что ЭТОТ клиент не снизошёл до того, чтобы взглянуть на него, хотя бы для виду, из чувства такта, показалось Галайбе оскорбительным до унижения.

              Так и пришёл он… тот самый градус, которого недоставало, чтобы пена раздражения закипела. Если минуту назад он подходил к столику с тупой вялостью во всём теле, подходил по принуждению, из-под палки Шатунова, то теперь всё было иначе. В голове, казалось, открыли форточку для проветривания – там разгуливал холодящий ветерок. И даже во рту был освежающий вкус мятного леденца. Всё тело подобралось. Каждый мускул как бы снял предохранитель. Лишь тёмные зрачки в глазах налились омутной осенней тяжестью.

              – Тут с вас за бутылку «Пшеничной», – он показал аккуратным полированным ногтём строку в счёте.

              – Ну, скоморохи! – парень усмехнувшись, огляделся по сторонам: – С кем-то вы меня спутали. А вот с кем? – Добавил спокойно: – Фраера столичные. С утра заряжаться. Поищи свою бутылку на столе, где она?

              – Прошу вас взглянуть на счёт, – невозмутимо произнёс Галайба.

              Лицо парня стало серьёзным. Он сунул руки в карманы, вдруг по-хозяйски откинулся в кресле. Плечи его разошлись, закрывая широкую спинку, – теперь была видна их косая сажень. Он изучающе, пристально смотрел в лицо официанта, всё ещё готовый рассмеяться возможному розыгрышу. Но тот отвечал, не мигая, с вызывающей твёрдостью. «Мужичок-то не слизняк… – с удовлетворением отметил про себя, а потом, с нетерпеливой радостью: – Что ж, попробуем на зубок сибирскую косточку…»

              – Вот что, приятель. Зови-ка своего дружка Валеру, или как там его. Разберёмся. Ну что стоишь, зови, тебе сказано.

              – Простите, но он занят. Если вам будет угодно, то мы можем пройти к администратору.

              – Идёт, – парень сунул деньги в карман, резко отодвинулся от стола вместе с креслом, пружинисто поднялся на ноги. Потягиваясь, взглянул на часы: – Эх, некогда мне с вами базарить, ну, да ладно. Веди, хмырь…

              – Вы напрасно оскорбляете, я всё-таки на работе.

              – Сейчас ты у меня станешь первым безработным в нашей бескризисной системе…

              Галайба промолчал.

              Они пересекли зал, зашли за перегородку.

              Парень увидел Шатунова.

              – О, Валера! А мне твоя шестёрка лапшу на уши вешает, будто ты шибко занят. Послушай, мил человек…

              – Заткнись, – поднялся Шатунов.

              – Не очень-то дружелюбно, ребята… Э, да вам никак подраться приспичило. Понимаю, от этой скучищи столовской и не такое втемяшется.

              – Усохни, тебе было сказано!

              Парень стоял между Шатуновым и Галайбой. Он резко шагнул в сторону, чтобы видеть обоих. И руки со сжатыми кулаками были уже подняты к подбородку, а ноги грамотно расставлены. Шатунов не удержался от улыбки при видел правильной боксёрской стойки. Такой, собственно, жалкой здесь, сейчас…

              – Ну, чего ты бутетенишься, кулачонки выставляешь? Ну чего? И бить тебя никто не собирается. Только отсюда на своих двоих и без нашей помощи не выйдешь. Как там у дедушки Крылова? «Ты виноват уж тем…»

              Галайба , сощурясь, плотно сжав губы, медленно поднимая правую расслабленную руку, боком приближался к парню. Неожиданно тело его взвилось в воздух, вытянулось летящим копьём с широким плоским остриём ладони впереди.

              Парень обмяк, не охнув. Ноги в коленях разом подломились. Он медленно сползал, глухо постукивая затылком на стыках полированных плит облицовки. Он даже не успел рухнуть на пол, как тот же Галайба подхватил его под мышки, Шатунов – за ноги.

              Они отнесли его к себе, уложили на диван. Галайба распустил большой узел галстука, пястью приподнял безвольно откинутую голову. Теперь уже без всякой неприязни всмотрелся в спокойное лицо с закрытыми глазами.

              – Не перегнул? – спросил Шатунов,

              – Нет. Вырубал с торможением.

              Галайба приподнял парня за плечи, обмякшие, как парное мясо. Покачал из стороны в сторону, отыскивая нужную позу. Подложил сзади, чуть выше лопаток, диванный валик. Руки теперь у него были свободны. Он помял горло под челюстью, рот парня приоткрылся, обнажив чистый здоровый зев. Взял протянутую Шатуновым бутылку. Осторожно капнул на розовы горбик языка. Парень шевельнулся. Исчезла тень ресниц, веки приподнялись. В глазах начало появляться сознание, но веки вдруг снова опустились.

              – Гниды холуйские, – с трудом выдохнул он.

              Шатунов отвернулся и только слушал, как размеренно булькает жидкость из бутылки.

              – Всё, что ли, выливать?

              – Не стоит. Масса у него хоть и приличная, да, похоже, из непьющих.

              Галайба закончил, вытянул парня на диване. Затекшую, с разбухшими венами руку поднял, положил вдоль бедра. С минуту смотрел, как отливает у того кровь от губ и щёк, сказал:

              – Отдыхай, северянин.

              Он пересел к телефону, набрал номер.

              – Савельева. Савельев, ты? – с облегчением выдохнул. – Привет. Угадал. Тут у нас для тебя товар есть. Немного перебрал, выступать начал… Да нет, точно тебе говорю. Ну, давай, ждём. Да поскорее.

              Шатунов тем временем принёс из зала свёрток и чёрную папку.

              – Никого там? – спросил Галайба, облизывая пересохшие губы.

              – Никого.

              Галайба достал документы из карманов пиджака, а Шатунов извлёк из папки бумаги. Все они относились к проектной документации: чертежи и технические описания узлов, графики расчётов напряжений стальных конструкций. Чисто математические расчёты балок, связей, опорных частей. Его вдруг заинтересовало превышение низа всей конструкции над отметкой меженного горизонта воды. Продираясь сквозь выкладки и обоснования, он с досадой ловил себя на том, что логические цепочки то и дело обрывались, обрывались явно на пустяках.

              – С какого он года?

              Галайба протянул открытый паспорт.

              – Года на четыре позже меня кончил, – пробормотал Шатунов.

              – Что кончил? – не понял Галайба.

              – Альма-матер. В одних стенах когда-то околачивались…

              – Вон он что, – Галайба покачал головой. – Да-а…

              Стукнула дверь в конце коридора.

              Послышались резкие, звонкие по кафелю шаги.

              В комнату вошёл сержант.

              – Привет, бояре.

              – Привет, опричник.

              Сержант подошёл к дивану. Чуть топыря в усмешке полные губы, долго смотрел на парня. Даже голову склонил к плечу.

              – Приготовили в лучшем виде – ни синячка ни царапины. Кто проиграл?

Не болтай ногами, Савельев. Поссориться с нами хочешь?

Кстати, кофе, который заказывал, будет вечером.

Ладно вам. Где живёт?

Залётный.

              – Всё не по подворотням тебе шастать. Готовенький. Для плана в самый раз…

              – Теперь-то чего отмываться, – перебил сержант.

              – Короче, – Галайба протянул сержанту документы. Подхватил парня под мышки, потянул с дивана: – Принимай.

              – Здоров чёрт.

              Шатунов и сержант держали за ноги.

              Серая машина с глухим фургоном была уже подана задом, дверь распахнута.

              Они втолкнули парня, захлопнули дверь.

              – Да, – вспомнил Шатунов. Он побежал по коридору, вернулся с пакетом и папкой.

              – Это его. Не потеряй, слышишь, Савельев? И деньги не трогай. Не забудь акт об экспертизе…

              – Не суетись, наставник, – хмуро ответил Савельев уже из кабины.

              Машина тронулась. И когда уже была под аркой, Галайба хлопнул себя по лбу, рассмеялся:

              – А по счёту-то мы с него так и не получили!

              – Не мелочись. Вечером отыграешься, – недовольно поморщился Шатунов.

              Они вернулись к себе.

              Шатунов устало опустился на диван.

              – В сауну бы сейчас, к Митрофанычу… Отмыться бы…

              – Глотни, – предложил Галайба, протягивая плоскую керамическую фляжку.

              – Нет, – мотнул головой Шатунов. – Успеется.

              – Ну, пойду. Пора уже, – поднялся Галайба.

              Минут через десять в зал вышел и Шатунов.

              Солнце теперь освещало едва-едва и лишь самый уголок стены с огромным панно из кованой меди. Под самым потолком теплилась желтизна, похожая на отсвет керосиновой лампы. Наконец угасла и она.

              Несколько посетителей уже сидели за столами.

              Кто-то в дверях, приветствуя, махал рукой, звал:

              – Валера! Шатунов!..

              Галайба подчёркнуто невозмутимый, проходя мимо, шепнул:

              – Обрати внимание во-он на те ножки. По «Плейбою» потянут на семь баллов…

          Начиналась работа.

                                                                               

 

 

 

 

 

«МОСТ, ПРОЛЁТКА И НЕВА…»

                                                 

                                               Асе Львовне Майзель

 

 

              Я нуждался в крыше над головой. Она нашла меня сама. Вот как это произошло.

              В декабрьских сумерках я месил сырой снег на углу Садовой и Малкова переулка. Здесь был голубиный точок, куда стекались в поисках жилья. Замкнутая озабоченность страждущих делала одинаковыми их лица. Я вглядывался в них с весёлым любопытством наблюдателя. Можно было подумать, что то, в чём нуждались они, у меня уже есть.

              Опираясь на палки, прихрамывая, выползали из трамваев степенные старички и старушки. На подходе к точку их согбенные плечи приподнимались, палки постукивали твёрдо и властно. Шли владельцы недвижимости. Владельцы комнат и углов. Это было видно издалека.

              Она подошла ко мне, туго закрученная серой шалью, как кочешок капустным листом. Её взгляд был долгим и пасмурным. Определила безошибочо: такому комнату не предложат.

              – Сдам угол. Не обворуешь?

              Я рассмеялся неожиданной прямоте вопроса.

              – Обворую!

              – Ладно, не скалься. Поехали.

              В трамвае она назначила плату. Умеренную. Я мог платить больше.

              Агафья Егоровна жила на Литейном, недалеко от Невы. Я был счастлив одним этим.

              Её дом примыкал к высокому казённому зданию, облицованному большими серыми плитами гранита. Да, к тому самому – Большому Дому…

              Поселился я в комнате с низкими потолками, с двумя окнами на уровне земли. Широкие подоконники были плотно уставлены горшками с высокой геранью, поэтому свет гасили только на ночь.

              Теперь у меня была кровать. Просторная и затейливая, как саркофаг. Хозяйская, точно такая же, изнывала от пухового гнёта подушек напротив.

              В моём положении мечтать о лучшем было бы грешно.

              Всего одним трамваем я добирался до завода. Я работал на «Красном Октябре» оператором токарных автоматов. Работа была тяжёлой, в три смены. Как и другие, приезжал пораньше. Получал со склада оснастки, резцы, металлический пруток заготовки. Выдавался он на вес, десятками килограммов. Всё это надо было разнести и развезти на тележке по станкам. У меня их было шесть, иногда восемь.

              Станки не выключались. Их передавали сменщику на ходу.

              Заправленный в станок металлический прут, бешено вращаясь, бил о железо кожуха. Разнотонный вой и грохот не умолкали. Непросто было расслышать, какой автомат работает вхолостую. Я подходил, заправлял его новым прутом. Но прежде проверял калибрами последние детали. Затачивал севшие резцы. Устанавливал их, снова проверял размеры, склоняясь над суппортами с оснасткой. Брызги охлаждения били в лицо, Тёмными маслеными или сульфофрезольными шариками скатывались они по груди вниз. Комбинезон надевался на голое тело. Он становился липким и тяжёлым.

              С ночи я уставал. Отмываясь под душем, мечтал о своей кровати. Я называл её ласково «лайба на четырёх надёжных якорях». Хотелось добраться до неё поскорее. Но как ни старался, всё равно заставал кого-нибудь из гостей Агафьи Егоровны. Таких же старушек, приходивших к ней по утрам. Молчаливых, со слезящимися глазами, с сердечными улыбками на выцветших губах.

              В тесной комнате их могло поместиться не больше двух. Чаще они приходили по одной, словно у хозяйки для каждой был свой день.

              Старушки чаёвничали, сидя за выпирающей доской буфетного шкафа. Он громоздился в проёме между окнами. Ветхий тёмный. Весь в шероховатых пятнах облезшего лака. С горкой, с узким пятнистым зеркальцем над поверхностью доски. За одной из дверок с гранёным стеклом лежал мой паспорт, отобранный на всякий случай.

              Чай можно было пить и на кухне. По утрам она пустовала. Но у Агафьи Егоровны был на тот счёт свой резон: «Коммунальная, она и есть коммунальная. Простору много, а всё – не дома».

              Я входил.

              – Откукарекал своё? – встречала хозяйка. – Ну, проходи. Проходи, чего мнёшься? – говорила она голосом, напоминавшим шкворчание сала на сковороде. И тоном, каким говорят старики: «Но, но у меня…»

              Она бросала взгляд на порядок в розетках с вареньем, в дымящихся чашках.

              – Тебе-то плеснуть?

              – Спасибо. Я уже.

              – Уже на ноже, а чай в душу. Как знаешь, за стол не пихаем. – И голос её вдруг теплел: – Мой. Поселенец. Покуда смирный.

              Голос и тон Агафьи Егоровны меня не смущали. В них она была сама собой. Но раздеваться при чаёвницах было неловко. Даже разбирать постель. Как ни отмывался после смены, на моих подушках желтели масляные пятна. Хозяйка смотрела на них сквозь пальцы. Но всё равно было не по себе.

               Особенно я тяготился присутствием одной гостьи. Редкой, правда. Совсем не похожей на прочих. Как я узнал, фамилия её была Еланская. Екатерина Николаевна. Высокая, худая. Прямая, как трость. Затянутая в чёрное, тонкое, обветшавшее, с узкой седой головкой наверху. Головка лежала на белоснежной полке кружевного ворота и казалась серебряным набалдашником этой трости. Седину её едва прикрывала маленькая чёрная шляпка с вытертым ворсом. Шляпку когда-то украшало короткое перо. От него осталась серая ость.

              Похоже, Еланской было много лет. Но её тёмные глаза всё ещё хранили живой блеск, блеск влажных слив.

              Вид, одна фамилия её волновали меня смутной догадкой. Мне хотелось думать, и я в конце концов стал думать: передо мной последний, отмирающий корень некоего знатного дворянского рода. Меня бы огорчило, если бы это оказалось не так. Поэтому позже я никогда её не расспрашивал.

              Что общего могло быть у неё с моей хозяйкой? Странно, но Еланская приходила одалживать деньги. Я узнал это не сразу. Тогда же, догнав в коридоре, я предложил ей взять у меня. Лицо её, мучное от пудры, порозовело. Она опустила глаза и твёрдо отказалась…

              В конце концов, старушки поворачивались ко мне спиной.

              Я забирался на свою лайбу.

              Спал крепко. Меня ничто не беспокоило. По ночам спалось хлопотней… Без рассказа об этом не обойтись.

              У хозяйки моей жил еще один постоялец. Пожизненный. Кот Киря. Большой, серый, с чёрными тигровыми полосами от спины к брюху. С пятном белого сердечка под горлом, как у гималайского медведя. И башка у него была – большая, по-медвежьи квадратная, с короткими ушами, срезанными по дуге. В отличие от медведя, Киря был злой, наглый циник. Меня он презирал, полагая, что я настырно затесался в его вотчину. Взгляд жёлтых немигающих глаз семафорил мне: «Насквозь тебя вижу. Сволочь ты. Ой, сволочь…»

              Подружиться не удалось, мы враждовали. Наши войны протекали по ночам. Недосягаемый, он дожидался своей минуты под кроватью хозяйки. Я старался отдалить эту минуту как мог. И потому засыпал разом и крепко, – обессиленный. Киря выходил из укрытия. Мягким прыжком он оказывался на моей кровати. Просовывал голову под одеяло и долго полз к моим ногам с осторожностью минёра. Занимался он почему-то только большими пальцами. Удобно расположившись, начинал вылизывать ближайший. Основательно, со тщением. Так дезинфицируют нужное место перед операцией. После этого он приступал к мягким и нежным покусываниям. Так он, видимо, подыскивал «рабочее место» для каждого зуба. И только потом запускал свои белосахарные, алмазной крепости. На всю катушку…

              Да, Киря был циник.

              Ужаленный, я с воем подпрыгивал на своей лайбе. Поддевал ногами сквозь одеяло кота и с мстительной злостью швырял в потолок. Киря не успевал. Потолок был низкий, ударившись, он опять летел мне в ноги. И я снова отправлял его по прежнему маршруту. Со второго раза он уже приземлялся на нейтральной полосе: с мягким стуком падал на толстый домотканый коврик между кроватями.

              Кота Агафья Егоровна любила. Знай она о наших ночных поединках, гладить бы мне снова пыльную батарею на вокзале. Но какое-то время ей было невдомёк. По ночам она спала глубоко и шумно. Низкий, с переливами храп, казалось, резонировал в никелированных трубах кровати, как в трубах органа. Я привыкал к нему дольше, чем к её манере разговора.

              Иногда, среди ночи, она расталкивала меня:

              – Очнись, тебе говорят! Вот заспался, обалдуй этакий…

              – А-а? Чего-о?.. – бубнил я, приходя в себя, одурело глядя по сторонам. Сразу на ум приходил Киря. Я невольно нашаривал ноги.

              – Слышь?! Проснулся, ай нет?

              – Проснулся.

              – Слава те… добудилась. Слышь, чего это они?..

              Я прислушивался.

              Опять бушевали супруги Потугины.

              Они занимали комнату в конце коридора. Обоим было за сорок, детей не имели. Работали на ткацкой фабрике, где-то у Тучкова моста. Обычно их не было слышно и видно. Но порой… И обязательно ночью.

              Я поднимался. Честил про себя, на чём свет стоит Агафью Егоровну, Потугиных, а за одно и Кирю.

              Подходил к двери. За нею, вдоль узкого коридора, задевая стены, пролетали весомые аргументы супругов. Улучив минуту, я выскакивал в кухню.

              Бодая висящую на шнуре лампу, стоял длинный Володя. В нательном белье. Босой, со сковородником в руке. Он был пьян. Ноги подламывались. Жидкие волосы тонкими косицами липли к бледному лбу. Над разбитой губой шевелились усы. Он цедил сквозь зубы, посасывая губу:

              – Ну, л-ладна…

              Дверь в конце коридора распахивалась. Появлялась Валентина, красная от вина и гнева. Вызывающе выставив ногу вперёд, упиралась рукой в тяжёлое сырое бедро. Вторая рука оставалась за спиной.

              – Я те покажу, как на семёркинских девок заглядывать! Так покажу, что и глядеть нечем будет! – Валентина швыряла мужнин ботинок. – Я те… – она вовремя захлопывала дверь. Сковородник, просвистев мимо, летел в стену.

              – Ну, не стерва ли? – сокрушённо, с томительной злостью говорил Володя. Подбирал с полу ботинок, готовясь на этот раз быть точнее. Но тут он замечал меня. Я окликал его уже несколько раз…

              Круто пришлось мне впервые. Среди ночи, со сна оказаться в такую минуту на кухне. Агафья Егоровна и словом не обмолвилась о моей будущей роли блюстителя покоя и миротворца. Разбудила она меня тогда всё теми же словами:

              – Слышь, чего это они? – будто не знала, «чего это они…»

              Тогда я растерялся не на шутку. Звать милицию? Была она рядом, в двух шагах. Да ещё какая!.. Но жил я без прописки, прописан был за городом, во Всеволожской. Для милиции был человеком явно здесь лишним. Да и не хотелось, по правде говоря.

              Начал с увещеваний. Правда, Валентина дала мне только открыть рот:

              – Товарищи! Вы забываете, в каком вы городе…

              Неожиданно она толкнула меня в грудь пухлой сильной ладонью.

              – Агафья, что ли наняла? Ступай, без наёмников капитала разберёмся. Твоё дело хозяйские пружины мять да простыни пачкать.

              И карусель завертелась снова.

              – Ну, злыдни! – заорал я. – Утром на работу, а вы?! Держитесь же!

              На глаза мне попался алюминиевый таз. Огромный. Он висел на стене. Я шваркнул им о кафельный пол. Всё, что было на полках из небъющегося, полетело вслед за тазом.

              Когда бросать было нечего, наступила тишина.

               Озадаченные Потугины стояли с вытянутыми лицами.

              – Ты что? С приветом от тёти Фени? – спокойно спросил Володя и повертел пальцем у виска.

              – Есть того, – сказал я. Меня трясло. – И справка есть. Если что, не отвечаю…

              По трезвости это вряд ли прошло бы. Да и был я тогда действительно не в себе.

              С тех пор мне достаточно было просто войти в кухню.

              Разобравшись с Потугиными, я шёл к себе.

              Агафья Егоровна всматривалась в десятый сон. Глубоко и шумно, как ни в чём не бывало.

              Утром я иногда заставал Володю и Валентину. Они спали, сидя за кухонным столом, среди ночного разгрома. Головы их едва касались. Пахло перемирием на пять-шесть дней.

              Под свою крышу я приходил только спать. В остальное свободное время душа и тело разрывались между прогулками по городу и Эрмитажем, между библиотеками и филармонией. У меня ещё не было ни друзей, ни хороших приятелей. Я туго сходился с людьми. Мешала застенчивость провинциала. Косная, неповоротливая речь. Как-то в разговоре произнёс «Наволочная», по-видимому от слова наволочка. «Станция Навалочная» – поправили меня. При этом посмотрели так, что я готов был провалиться. Тугодум, я часто терялся среди бойких горожан. Открывал рот и чувствовал, как сразу же глупею в собственных глазах…

              И всё же одиночество меня не тяготило. Передо мной был прекрасный город. Одним своим существованием он мог утешить любого. Так мне тогда казалось.

              Я слишком давно о нём мечтал.

              Эти дома, улицы, площади, дворцы, скверы, мосты, каналы, саму Неву никто не мог у меня отнять. Они были ничьи. И потому принадлежали мне. Ночью и днём. Я открывал их красоту дом за домом. Внезапно. Так открывают неведомые, неожидаемые страны. Тайной отошедших, испепелившихся времён веяло на меня от моих открытий. Каменное, застывшее дуновение. Оно поражало. В минуты причащения к нему сердце билось живо и сильно. Оно имело формы, объём, цвет – было вещным. Но тайна… Тайна оставалась. Жалкие путеводители расколдовывали её. Сухо и скучно. Я избегал путеводителей, как чёрт ладана. Было сладко вверяться воображению. Всему, что оно подсказывало. Даже самому, быть может, вздорному на чей-то взгляд. Вздорное так и оставалось никому не ведомым. А трепетная тайна сгущалась. Она жгла, волновала, переполняла восторгом. И была радость. И была боль. От не разделённой ни с кем радости…

              Я давно решил для себя: ехать в Петергоф зимой не стоит. Если ехать за чудом, то, дождавшись весны. Но… не утерпел.

              Я бродил по заснеженным паркам. Я уже начал отвыкать от холодной и ровной белизны на земле. А она здесь была чистой, как у нас дома. И застывшие ели, меченные той же белизной, – точно такие же. Лишь ростом и мощью – не те.

              Я спускался, поднимался по террасам. Эти спуски и подъёмы тоже напоминали о доме. Они походили на увалы наших предгорий. Но вдруг… на перекрестье дорожек… во всё расширяющемся, как луч, проёме между деревьями, строго означенном двумя безукоризненными линиями вершин, открывался треугольник залива. До самого горизонта белый, он томился подо льдом. И – неожиданность – сквозь дымку низко нависающего неба можно было разглядеть сухогруз. Снежная линия горизонта резала судно по ватерлинии. Оно ползло серым удлинённым пятном. Словно его тянули на проволочке, как мишень в тире…

              Фонтаны молчали. Они были слитны со всем живым, что притихло под снегом. Природа перемогается до весны в молчаньи.

              Пуховый беретик, хоккейные налокотники и наколенники лишали Самсона библейского величия. Я попробовал представить себе струю над ним. Тугую, высокую, звучную. Не получилось. Струя увиделась серой, как вытертый шланг. Короткой, ненужной. Непригодной даже для заливки катка. Не хватало божественных пустяков. Чистого звонкого солнца, которое приподняло бы и подсинило небо. Шалости тёплого ветра для сотворения из брызг алмазов. Для сотворения лепета, игры бликов ожившей зелёной листвы. Без этих пустяков картина виделась уныло заземлённой: холод перехватывает горло струе. Пасть льва разрывает не могучая длань Самсона, а замёрзшая вода. В такой картине не было поэзии. И значит, не было жизни… Уезжая, я подумал: «Хорошо, что в белые ночи нельзя приехать, как в Петергоф…»

              Их надо было ждать. И я мечтал о городе под куполом белых ночей. Я ждал нетерпеливо, сверяя свои представления с картинами в музеях. Мне не давала покоя воображаемая сумеречность венецианского стекла над серой гладью канала; туманная расплывчатость теней под шарообразными липами набережных. Особенно волновало небо. Его свет, цвет, оттенки. Каким оно увидится в полночные часы над Невой, от берега до берега приколотое двумя иглами Адмиралтейства и Петропавловки; осеняющее вставшие на дыбы мосты, матовую желтизну Исаакия, изразцовую лазурь Татарской мечети? В ночном воздухе мне мерещились растворённые цвет и запах сирени. Но, глядя на Неву от Летнего сада в сторону залива, я говорил себе: «Нет. Какая сирень? Свинец! Серый свинец…»

              Не только промозглая сырость иных дней подсказывала «свинец». Ещё не видя города, я знал об этой грани его красоты. Величаво-холодной, отрешённо-беспощадной. Она существовала. Я убедился. Слишком много обработанного камня под северным небом. Глыба гранита не тронет так болезненно остро. Но побывавшая в руках мастеров, уложенная по математическому расчёту… Какое надменное равнодушие к человеческой плоти – вечная недвижность сфинксов и львов среди болотной мглы, у низкой просторной воды. В самом выборе места была уже предопределена эта грань. Не без неё пошатнулся рассудок пушкинского Евгения.

              При виде её мрачнели лица Гоголя, Достоевского и самого Пушкина. «Добро, строитель чудотворный! – шептал он, злобно задрожав, – ужо тебе!..» Я не мог отделаться от этих саднящих слов. Не мог простить городу не его вины. Непрощение было затаённым, мучающим. Потому что любовь идёт наперекор нашим умствованиям…

              Окончательно продрогнув, устав от прогулки, я забирался в библиотеку.

              Устраивался поудобней за свободным столиком у окна.

              От нетерпения покалывало в кончиках пальцев. Я разламывал книгу.

              Терпкое отношение к миру захватывало. В руках автора горел негасимый фонарь. Исчезало «было», «когда-то». Есть! и только – есть!.. Фонарь светил нам обоим. Мы становились друзьями, благодарными друг другу. Он – за то, что я пришёл на свет его фонаря через тьму лет. Я – за то, что под фонарём не умирало мгновенье, промелькнувшее тьму лет назад. Какая привилегия обретать друзей через тьму лет!

              Но вдруг глаз выхватывал слово. Строку.

              Вспыхнув, слово искрой сгорало в сознании. Его задувало налетевшим вихрем смутных чувств, ощущений и мыслей. Они переплетались между собой. Были обрывистыми, краткими, как жизнь молнии. Далеко уносило меня этим вихрем… В сильном волнении смотрел я в окно, ничего не видя перед собой.

              Но вихрь удалялся, бросив меня. Пыль смятения медленно оседала.

              За окном угадывалось застывшее русло Фонтанки. Чугунная вязь решёток.

              Дворник – широкая наполненная лопата в руках. Поднимает с трудом. Вываливает сколотый лёд за решётку. Город снова входит в меня…

              Хочется курить.

              В курилке дым, окурки, раздавленные плевки в бетонном углу. Но здесь было по-своему уютно. Исподволь, под затяжку, завязывались разговоры. Исподволь они переходили в споры. О последних книгах, о нашумевших статьях.

              Здесь молодые горячие головы дерзко ниспровергали авторитеты. Бесцеремонно вырывали маршальские жезлы из их рук и вручали другим, ходившим до того в не видных чинах…

              Было кого послушать, на кого посмотреть. И на тех, кто искал истину, и на тех, кто за видимым поиском ловко скрывал голое желание блеснуть.

              Спорщиков окружали. Поначалу слышны были сразу несколько бодрых голосов. Но спор набирал остроту. Резче обнажались позиции. Доводы требовали всё большей глубины, гибкости и дерзкой находчивости. Один за другим голоса умолкали. В конце концов оставались двое. Яростные, непримиримые, порою внешне спокойные. Ироничные от сознания своей силы. Похоже, эта сила-то и застекляла их глаза холодком высокомерия…

              Такие без нажима, между прочим, уснащали свою речь матерком, что придавало их аргументам убедительную сочность и живизну…

              Очередная реплика одного казалась победой. Она склоняла слушателей на его сторону. Но следовал ответ. И большинство, как по команде, словно перебегали к другому борту. Теперь «судно спора» кренилось в противоположную сторону.

              Глядя на этих двоих, я потел от невольного к ним уважения…

              Как и самого себя, как и библиотеки, город подарил мне филармонию. Я не мог обойти её: от дома до неё было рукой подать. Одна прогулка туда многого стоила. Ну и… филармония эта была известна на весь мир. Правда, не эта известность подогревала моё любопытство. Всё было куда проще. «Серьёзную» музыку я слушал случайно, и только по радио. Вернее, пытался слушать. Кроме почтения к громким именам композиторов и усыпляющей скуки от их произведений, я ничего не вынес. Я совершенно искренне думал, что и в филармонии большинство будут притворяться – валять ваньку в меру значительности самооценки; сидеть себе с умным видом. Словом, красиво сидеть. Я пошёл туда в первый раз понаблюдать, как это у них получается.

              Достал билет. Входной. Удивило, что стоил он чуть дороже билета в кино или в баню.

              Холодно мерцающий свет люстры, белизна высоких колонн, сухая строгость переполненного зала несколько смутили. Всё же я подумал: «Пусть так. Тем забавнее будет».

              Кашель в зале, чиханье… Мне никогда не доводилось бывать среди такого количества простуженных. Причём как-то одновременно занемогших…

              Но дальше забавляться не пришлось.

              Шорох рассаживающегося оркестра, короткие жалобы настраиваемых инструментов, мгновенье тишины, в которой раздался последний шелест листа на пюпитре дирижёра, и…

              Из неведомой какой-то дали потянулся звук. Слабый, робкий. Он долго блуждал под сводами. Мне казалось, он мучился одиночеством. Он обрывался и вновь повисал на паутинке надежды. Он, может быть, умер бы, если бы в унисон ему не зазвучал совсем иной по природе. Потом другой, третий… И в том, первом вспыхнула радость. Она нашла отзвук в остальных, откликавшихся всё более широко, слитно, сильно. Эта сила росла. Стремительно. И, наконец, обрушилась на меня всей оркестровой мощью. Что-то дикое, хищное стало угадываться в затемнившейся глубине её – именно то, что может походя раздавить… Сам дирижёр, казалось, был в ужасе, заслоняясь от неё руками. На мелькнувшем бледном лице застыла гримаса отчаянья. Но мало-помалу он обуздывал эту силу. И, отступая, откатываясь, она вдруг лизнула взметнувшиеся руки. Покорно сникая…

              Внезапная усталость навалилась на меня. Я невольно расслабился, переводя дух.

              Посмотрел в зал. Увидел, как осторожно прикрывают зевающие рты синеватыми клочками программки. Их было мало. Глаз больше натыкался на сосредоточенные лица погружённых в себя. Впору было устыдиться такого подглядывания. Но смотрел я рассеянно, было не до того. В успокаивающем разливе мелодии зарождалась новая волна. Я чувствовал, как нарастает во мне напряжение перед встречей с ней…

              Я зачастил в филармонию.

              Нравилось, что всегда можно достать входной билет. Нравилось стоять за колонной, прижимаясь к ней разгорячённой щекой, ощущая прерывистое дыхание сзади. Здесь неуместными и лишними были разговоры. Хватало музыки. На какое-то время ей было дано породнить всех, кто ей внимал. Дух этого родства витал в воздухе зала. Он был возвышенно чистым. И не оставлял в антракте, когда можно было посидеть, отдыхая, здесь же, на узкой банкетке у стены.

              Я уже узнавал многих капельдинеров в лицо. Кивал им при встрече. Были это пожилые худощавые женщины со строгими несуетными лицами. В их движениях, походке сквозила мягкая сдержанность. Всем своим видом они, казалось, приуготавливали публику к предстоящему таинству. Я без улыбки думал о том, что такие лица, такая стать были у жриц.

              Как-то я пришёл чуть раньше. Занял своё место у колонны. Неожиданно ко мне подошла одна из них.

              – Пойдёмте, – она взяла меня за руку, отлепила от колонны, повела.

              Куда? За что?.. Я смешался, но вырывать руку было неудобно. Её – сухая, костлявая – держала крепко.

              Мы шли по проходу в партере под взглядами уже сидящих меломанов.

              Дошли до четвёртого ряда.

              – Вон то кресло, восьмое, – показывая глазами, шепнула она, – сегодня будет свободно.

              Растерянный, я не успел поблагодарить. Она отошла всё с тем же непроницаемым лицом, с высоко поднятым острым подбородком…

              Где-нибудь в столовой мне угловато-хамовато-снисходительно толкали тарелку с холодными биточками, а здесь… Но здесь, как я начинал понимать, был храм.

              Раздались первые аккорды. Я смотрел прямо перед собой, не смея откинуться на широкую плюшевую спинку. Стиснув зубы, смотрел на дирижёра, на оркестр. Я их не видел. Но иногда, когда отпускала музыка, в голове моей проносилось: «Господи, да как же я раньше жил, без неё?!» И было трудно дышать…

              Среди прочего в тот вечер исполнялись фрагменты из «Волшебной флейты» Моцарта. Он сочинял её одновременно с «Реквиемом», разрываясь между двумя работами. С той и другой его торопили. «Реквием» по заказу неизвестного оказался написанным для самого себя. Но как в душе умирающего Моцарта могли жить бок о бок «Реквием» и… воздушные, искрящиеся заразительным жизнелюбием мелодии «Флейты»?!. Это какой же божественный дар надо было носить в себе!..

              Я бродил по улицам, размышляя над этим. Ноги не скоро привели меня к дому.

              В кухне горел свет. Агафья Егоровна ставила на газ чайник. Почему-то здесь, на кухне, у стола, положив на колени белые узкие ладони, сидела Еланская. Она порывисто и тревожно взглянула мне в лицо. Я почувствовал что-то неладное.

              – Явился, не запылился… – произнесла Агафья Егоровна более хмуро, чем обычно.

              В чём дело? Вдруг вспомнилось, как забегал после работы. Сунул в чемодан купленную по дороге книжку и ушёл. Хозяйки дома не было.

Явился, а что собственно?

Ну, ну. Ступай, глянь, чего наделал…

Кто наделал?

Ещё спрашивает, мазурик. Иди, иди…

              – Агафья Егоровна, зачем вы так? – Еланская чуть привстала с краешка табуретки. В её голосе была мольба.

              – Ты, Николавна, посиживай, – косо, из-за плеча взглянула на неё моя старуха. – Твою сердобольность уже слышала…

              Дверь нашей комнаты была настежь.

              Я смотрел и не верил своим глазам. Всё, что стояло и лежало под зеркальцем на столешнице в строгом порядке, всё это теперь было разбросано по полу.

              Тюлевые занавеси сорваны. Скомканные, они лежали на буквально вытоптанных цветочных горшках; с гвоздей тянулись жалкие обрывки нитяных верёвочек. С подоконников свисали красные и розовые шапки цветов на изломанных ветках.

              Подушки на кроватях были сбиты, покрывала смяты.

              Я ничего не понимал.

              Не сразу попался мне на глаза хвост Кири, торчавший из-под кровати.

              Странно изогнувшись, кот тёрся ухом и шеей о пол. Глаза его были закрыты. Я отодвинул кота ногой и увидел темневшее на полу пятно. Кот недовольно фыркнул, открыл глаза. Страшные. Без зрачков. Большие, как у совы. Он захлопнул их и снова потянулся к пятну. Рядом валялись письма Павла, сына Агафьи Егоровны. Тут же лежал пузырёк. Чуть поодаль – колпачок крышки.

              Уже и по запаху было ясно, что пузырёк из-под валерьянки. Он был пуст. Резьба колпачка, видно, давно искрошилась – он легко снимался.

              – Ну-у?.. Абдурманил моего кота? – услышал я за спиной.

              – Почему же это я?

              – А то кто же? Так тебе кот сам и открутит крышку. Мой хоть и не дурак, а на такое не горазд. Да и прячу я пузырёк, небось, знаешь где…

              – Чего тут отвинчивать! Агафья Егоровна, взгляните…

              – Нечего мне глядеть, нечего… Который час смотрю, тебя дожидаючи. Да и кот мой тебе не по носу пришёлся, знаю…

              Последние её слова сбили меня с толку.

              – В мыслях ничего худого не держал, – промямлил я. – Зачем мне это было делать, посудите сами.

              – Чего там воду в ступе толочь. Будет. Нагостевался. Пора и честь знать, – она решительно повернулась, пошла на кухню.

              Я вспомнил, как однажды она показала мне письмо сына. Павел работал по вербовке на Шпицбергене. Он писал, между прочим: «…мать, какого лешего опять мужика пустила? Мало, что ли, тебе денег шлю? Ну, погоди, Егоровна, приеду с этих чёртовых куличек, разберусь…»

              Что ж, видимо, пора было и честь знать. Но как по-глупому всё вышло. Да, не такими уж надёжными оказались якоря моей лайбы. Киря, Киря, уел ты всё-таки меня…

              Я собрался. Вышел на кухню. Очень неловко было перед Еланской. Она сидела, потупившись, пальцы её мяли маленький платочек.

              – Чего ж это, на ночь глядя, – сказала хозяйка, взглянув на Еланскую. – Ночуй до завтрева. Не гоню.

              – Спасибо, Агафья Егоровна. Спасибо за всё. Я уже собрался. Пойду. Возвращаться – ведь дороги не будет.

              – Коли так, как знаешь. Парень ты молодой, здоровый. Не затопчут.

              Во дворе я поставил чемодан, закурил. Странно, теперь в глубине души я был рад случившемуся. Бездомность меня не пугала. И на этот раз она сулила новое приключение. Видит Бог, я его не искал. Но и уклоняться от него – не хотел. Обида моя улетучилась. Я вспомнил Кирю. Мне было его жаль, жаль было расставаться с ним.

              – Вам ведь некуда идти, – окликнула меня Еланская.

              Я не слышал, как она подошла.

Почему же? Есть.

Вы говорите неправду. Я вижу.

Я бы в темноте не увидел.

Вы смеётесь, – грустно сказала она.

Нет. Не волнуйтесь.

              – Пойдёмте ко мне, прошу вас. У меня, правда, сестра больная, тесновато тоже, но хоть переночуете.

              – Спасибо, Екатерина Николаевна. Не беспокойтесь. Я переночую у приятеля. А завтра… завтра у меня уже есть кое-что на примете. Я бы раньше ушёл, но, думал, обидится Агафья Егоровна.

              – Ну, хорошо бы, хорошо… – недоверчиво протянула она. – Вы уж на неё не сердитесь. Пожилой человек, и характер…

              – Ну, что вы! Я вовсе не сержусь… Екатерина Николаевна, а откуда у вас такая фамилия? – спросил я неожиданно для самого себя.

              – Фамилия? Вам интересно? – оживилась она.

              – Очень.

              – Зайдёте как-нибудь? Когда у вас будет время. Я вам тогда многое расскажу. Ведь какая жизнь позади – и самой не верится, что она была…

              Она назвала адрес.

              – Обязательно зайду.

              – Так непременно. Обещайте. Я рада буду знать, что вы устроились.

              Мы попрощались.

              Я вышел к Неве. Пошёл по набережной.

              На плитах парапета топорщился короткий ворс инея.

              С залива дул порывистый февральский ветер. Здесь, на просторе, было где разгуляться его ушкуйному посвисту. Временами он задувал снизу вверх, взметая льдистую пыль. Колючий снег то струился, закручиваясь в жгуты, то вдруг повисал тонкой колеблющейся кисеёй. Впереди, за этой пеленой, угадывалась чёрная штриховка Кировского моста, на котором матово желтели круглоголовые фонари.

              Город снова входил в меня.

              Что-то блоковское, неотвратимо-гибельное виделось мне в этой продуваемой ветром ночи над Невой. Но я шёл с лёгким сердцем, принимая как благодать свой прошедший день, идущую ночь и день наступающий – завтрашний…

              Так начинался для меня шестьдесят первый год. В то время вольный дух раскованной поэтической речи туманил головы, как мне казалось тогда, всем. Всё вокруг дышало ладом стиха: газеты, журналы, дома, улицы, звонки трамваев и сама Нева. Здесь, в этом городе, я только прикоснулся к стихам. Только-только начинал понимать, что без них и без музыки мир груб и уныл. Что они растворены во всём сущем. Что надо научиться, лишь научиться видеть, слышать, ощущать…

              У меня в чемодане лежали две толстые общие тетради. Зачем? Я пока не знал. Доставал иногда. Перелистывал эту уйму белых, глянцевито сверкавших страниц. Они были чисты, как снег у меня дома. Порой мне хотелось хоть что-нибудь записать. Но я робел перед нетронутостью страницы. Не хватало духу замахнуться на её чистоту. Да и сама жизнь казалась куда интересней, чем то, что приходило мне в голову.

              Со временем обе тетради оказались заполненными… формулами, расчётами программных профилей. А тогда я шёл по набережной, не чувствуя холода. С крыш домов под ноги срывалось белое крыло позёмки. И сам снег наскрипывал сладостно щемящее:

                                                 

                                                Когда я думаю о Блоке,

                                       когда тоскую по нему,

                                     то вспоминаю я на строки,

                                              а мост, пролётку и Неву…

 

              …Я приехал с Урала. Из глухого рабочего посёлка под Невьянском. Мне шёл двадцать первый год.

0 Проголосуйте за этого автора как участника конкурса КвадригиГолосовать

Написать ответ

Маленький оркестрик Леонида Пуховского

Поделись в соцсетях

Узнай свой IP-адрес

Узнай свой IP адрес

Постоянная ссылка на результаты проверки сайта на вирусы: http://antivirus-alarm.ru/proverka/?url=quadriga.name%2F