АНАТОЛИЙ МИХАЙЛОВ. Божественный зуд

30.06.2017

     Писать о Борисе Кудрякове так же бессмысленно, как читать его тексты. Перманентный абсурдизм не располагает к рациональным построениям.

    Его лучшие сочинения подобны трамплину: долго-долго катишься вверх-вниз и вдруг взлетаешь… За эти прорывы в Ничто я и ценю больше всего его фовистскую прозу.

    Прозаик, поэт, драматург и фотограф, он един в сути своего творческого метода: это дотошное, скрупулезное описание безумного мира. В начале кудряковского мира  было иррациональное слово. И все эти социально-сексуальные перипетии существуют только для обозначения незыблемой парадигмы абсурда. Автор, упиваясь «дрожанием смысла речи», постоянно опрокидывает быт в бесконечность. Его книга, слава Богу, никого ничему не научит. Опыты погружения в Ничто еще не стали достоянием фитнес-клубов. За ерничеством и абсурдистской бравадой можно различить и самого автора, пережившего дурдом ХХ века и сумевшего остаться, как это ни парадоксально, взвешенным и нежным наблюдателем следующего тысячелетия.

   Могучая натура Бориса Кудрякова  позволила ему выдержать яростный напор безумия собственного творчества. Теперь рафинированный читатель может комфортно наслаждаться одной из самых экстремальных форм русского абсурда.

 

Борис Констриктор

2002 г.

 

 

БОРИС КУДРЯКОВ

                                                                                       (1946 – 2005)

 

ЛЕТНИЙ ДЕНЕК

 

А ведь вчера они вместе ходили в церковь, молились, что-то шептали сокровенное, дорогое… А сейчас он топил ее в глиняном карьере.

    Был тот разгар июня, когда хочется сидеть с квасом под осыпающейся и в конце концов осыпавшейся сиренью. В такую вялую жару в пригороде Питера одно удовольствие мастерить запруду на лесном ручейке, попивая арбузный сидр и теребя закладкой томик поэта Серебряного века, наблюдать гипюровое неглиже зеленоватой купальщицы. И гадать про ее недвижимость.
А сейчас он топил ее в теплых водах, в синевато-зеленоватых водах докембрийского карьера.
В тот день с утра в подвале общежития стройуправления 506-бис было прохладно и уютно. Мы выпили на пятерых пять бутылок самодельной водки и пошли пообщаться с природой, проветриться. Двигались по бесхозной пыльной дороге среди молочая и злой загадочной крапивы. Из-за заборов доносилось то хрюканье, то чавканье, то шиканье, иногда храп в совокупности с треском лопнувшей ласковой резины и словами: опять мне больно. Я отрезвел от ходьбы, а друзей развезло, они мечтали о тени деревьев и холоде воды. Лиза стала жаловаться на немодные плавки, и кактус у нее наверное погиб: я не поливала его уже пять лет. Навстречу попались озверевшие от свободы дети: десятилетние грудастые певуньи и трое мальчиков допризывного возраста. Они укрылись за ржавой бочкой на битом стекле, певуньи в одних розовых чулках с синими подвязками, и Лиза увидела их первая и закричала: «Я такая же, такая же…» Потом мы шли мимо огромного глухого забора из витражей и ржавых напильников — вилла окружного бандита, за ней вилла окружной бандерши, далее дворец окружной… И надо отметить, что в нашей стране выпивают не для радости и не для замутнения мозгов, а для направления мыслей в мечтательный горизонт, ибо мечтательностью пронизано здесь все и вся и ее надо холить.
Мы подошли к аскетическому водоему, бурлящему купальщиками. Берега пестрели от накидок, палаток, простыней, закусок на скатерках и шляпок все тех же озверевших от каникулярной свободы грудастых певуний. По воде скользила пена остывающего эпидермиса, высоко в небе один за другим шли на посадку самолеты, разбрызгивая с хвоста вкусную когда-то еду.
Мы устроились на самой дорожке — от автобусной остановки до баптистского молельного дома, туда-сюда сновали по дорожке простолюдинки, упитанные, опять же озверевшие от предстоящего оприхода, жертвенно-аспидные, и шаг у них был атеистический.
Мы достали нагретую водку, пластиковые стаканчики, я кинул в каждый по две-три чаинки, чтоб вызвать короткий сморщ от неприятия. Развернул пучок лука, и тут нашу бутылку задел горбатый юноша, с кокошником, кочергой и игрушечной арфой. Я вздрогнул, не успел подхватить емкость, и водка пролилась на сухую траву. Но мне показалось, водку задел симпатичный котенок с желтой фиксой на клыке. Лиза стала громко петь джазовую композицию.
Выпили, не закусили. Забыли белые панамки дома, стало нагревать голову. Лиза перешла с импровиза на частушки с продовольственной тематикой. Из-за забора сверкнул глаз кинокамеры, нет, просто глаз собаки. Лиза заткнулась, уткнулась носом в мумию головастика.
А вокруг шумел и плескался народ, бутузы-мальчики, бутузы-старушки, крепенькие гладенькие старички с девичьей кожей, снова возник джазовый импровиз, очень личный и очень душевный. Мы налили по четвертой. Рядом звенела яростная крапива, за забором слышались причмоки и голос: диванчик-майданчик, курочка не скрипка, воробей не офицер, — вылетела бутылка, пластиковый «бдум» отскочил от головы Лизочки, клацнули ее челюсти, симпатично вздулись щечки, она улыбнулась. Пластиковая бутылка с литром недопитого лимонада, отскочив от головы, перевернулась и, журча, покатилась к пруду, т. е. карьеру. Мы налили по пятой и приподнялись, чтобы окунуться в нагретой уже воде. Залезли в воду и давай резвиться. И брассом, и кролем, и туда, и сюда. А потом Лехаилу (так звали нашего запевалу, бузотера и теософо-бретера, могущего против желания слушателей читать длительные короленковские лекции, перемежая их выспренним казуистическим бредом с ностальгией по апокалипсису, — короче, смысл его воскликов, не лишенных психогенного вандализма и даже при этом некоторого очарования, — смысл состоял в следующем: все люди говно, и только я приближен к Богу, только я могу кидать вам толику экскрементов в ваше поганое рыло. Некогда славянское лицо его было испорчено надменным ужимом над чужими горестями, глаза сухие и не добрые никогда — глаза желали наводнений, мора, огня и пепла на этот пакостный мир. Но это по трезвости. Водка вносила необходимый антизлобный витамин, лицо его становилось каким-то итальянистым, тень запоздалого сострадания к озверевшему, но в общем-то симпатичному человечеству появлялась, он мог рассказать положительную притчу с не менее положительным контр-гну. Рост маленький, вес небольшой), — а потом Лехаилу пришло в голову ненастье, и он за ноги свою Лизочку поднял, а ее голова на дно ушла. Правда, карьер в этом месте по пояс, но все равно. Вздрогнула Лизочка ножками. Гладенькие вкусные пяточки встрепенулись. У меня навернулась слезка. Я поплыл к ним саженками, вспоминая стихи Баратынского после знакомства с Батюшковым. Но вдруг до меня дошло, что топит Лехаил свою курочку, свою сокопуляционницу… Ужас. Я подплыл к ним, а она уже постельной пяточкой воду не мутит. Поникла вниз головкой. Он снова за косы ее и головой торкает в дно. Я вырвал ее от Лехаила. Она еле кашляет, падает на воду, дергается в конвульсии. Она идет к берегу. Выходит. Идет по асфальту пыльной дороги. Чуть под мазутовоз не попала, из совхозной машины облили навозом. Покачнулась, схватилась за виски, грохнулась, застонала. Безумье, мне ее жалко, она взрослая статная красуля, из тех, кто выступает на родительских собраниях, косы венком на затылке, никакой косметики, и тихий гипнозный голос. Таким обычно говорят о вечной радости, не объясняя сути оной. И глаза со слюдяной поволокой, ножки точеные, ароматные, прозрачные икры, детские ногти, мягкие пятки, зовущие мясы, ямочки на низу спины, бедра чуть шевелятся, игриво так и достойно — мол, только для гордого мужа и «никаких». Плечики плавные, на такие плечики хорошо преклонить головку лунной и, быть может, предметельной зимней порой и говорить о будущем урожае белой смородины, а за окном луна, мороз изукрасил узорами стекла окна, скворчит ноздрями киска на печи, ей через два часа на обход подвала и сеней. Хорошо быть с такими плечиками рядом, никто не кусит, никто не подсыпет сена в творог, дружно стучат сердца, они молоды, неглупы и очень горячи, — это и есть славное время. Такие плечики созданы для клятв в верном и благостном объятии у того же деревенского ручья, чтобы саднило жаркой страстью и силой притягательного восклицающего: не могу без тебя.
Она падает прямо на асфальт. Белая пена из носа. Она перегрелась, пьяна, в груди вода, она еле дышит, глаза закрыты, я чуть не плачу. Прохожие оттаскивают ее в лютый грязный крапивник. Только пятки торчат. Я подошел, а она уж хрипит. Лицом в мусоре лежит, даже смешно как страшно. И Лехаил подоспел, подошел. Стал суроветь и в тонкий крестец ее пяткой бьет, оскалился — тоже перегрев, недосып, недопив. И еще смачно так — рраз! Белки синие — рраз, норовит сломать у любимейшей сатанинский хвостик. И-и, рраз! — словно консерв давит. Ведь так и убить можно, говорю я, и утаскиваю его за ногу в сторону. Но он вырвался, обозвал меня немецкой свиньей. Я снова схватил его, он снова вырвался, да так неловко, что упал на страшную и газовую плиту, весь в мухах, ругается, говорит, мол, еще один сантиметр. Я спрашиваю, какой сантиметр, а он с интонацией Фрунзе перед расстрелом русских офицеров мне отвечает: а вот не скажу — сантиметр. Короче, сингуляр,  оплавился от перегрева. Но, сука, еще куражится, видимо, в детстве сотоварищи делали ему колобахами массаж гипоталамуса. Стоит качается. Злой.
А кругом лето, птички-бабочки. Пышнотелые певуньи и быстроногие мошоночные школьники с каким-то французским подмигом проносящиеся около цветастых бандитских мажордомок, что по шестому разу принялись за полдник. И манит запах кулебяк на скатерках толстых раскаряк.
Народ плещется в воде. Лизочка нашла в себе комсомольский задор, отыскала скрытый источник, может, помог Вивекананда, встала, я ее повел на пляжик, там дали утомленной курлыке бутербродик с кровяной колбасой. Она его очень так по-солдатски съела и еще пивцом запила, вздохнула. Я ее погладил и даже чуть вспыхнул. Она посидела и говорит мне презентабельным голосом: пойдем в тростничок, я тебе ку-ку сделаю. А у самой ротанчик так криво хитрится. Я говорю, что больно будет, наверное. Что больно не хочу. А она говорит, что чувствует себя на пятнадцать лет и что она еще хочет встретить белые ночи с гитарой. Тут ее взгляд заволокла пленочка, какая бывает у космонавтки, когда ей, пролетающей над Маркизовыми островами, где-нибудь северо-западнее ноумического архипелага, сообщают на высоту так тридцать восемь тысяч лье уже над архипелагом тартар, что сейчас с ее розеткой будут делать пикантный эксперимент, да… пролетая, быть может…
Но ничего, она, Лизка, покурила и опять в воду. Я и не заметил, как Лехаил снова к ней направился и хвать ее за шею, и снова вниз головой. Она бьется, словно курица под ножом, и страшно так, как все под солнечным небом. Лехаил всерьез хочет утопить Лизку, у меня захватило дух. Она бьется в мутной воде, зовет лодыжкой красивой, зовет на помощь, скоро смерть и не откачать потом, т. к. все заняты, все едят пирожки с саго, мои нелюбимые пирожки. И вдруг вижу, у Лехаила фагот ожил и встал. Кругом люди,  кругом совестливое окружение, не потерявшее стыд и честь. Кругом розовобедрые упитанные отроки с намеком на молочные железы, кругом студентки и спортсменки с пельменями в животе, и маруси с конфетами «коровка» там же. Еще к тому же кругом ходят всякие дяди с литрухами разбавленного спирта «рояль» внутри себя. А он прижал коленом ее затылок, носом в глину, она бьет ногой все сильнее и вот… затихает, затихла. И тут он брызнул, гадина.
Я его оттолкнул, а сам чуть не плачу. А он говорит: ты чего за нее трясешься, ты что, спал с ней? Спал с этой пипеской, и так по-вараньи делает облиз нижней губы. А она все носом в глине под водой.
Ну что я мог ответить? Ну разве можно спать с обладательницей греческого ротика и римского лба. Спать можно ли с обладательницей вкусных арабских губ, откровенно зовущих в глубь поцелуя. Как можно спать с плечами, вздрагивающими от твоего взгляда, с теплыми плечами полу друга полу младшей сестрицы, полу соседки, случайно заглянувшей к тебе за, предположим, укропом, но ты только вышел из самодельного душика, ты, то есть я, не одет и юная сила вот-вот молнийно прострелит позвоночник, а в дверях она и она все видит, подходит к тебе с улыбкой симпатичной кикиморы и хватает тебя… за нос и говорит, что у нее суп без тмина — не суп. Но ты в ответ говоришь, что у тебя болит голова и сегодня
ты не можешь, на что она широко открывает рот и долго еще пребывает в таком положении, пока ты не берешь ее за руки и уводишь «смотреть альбом». Как можно спать… Можно только бодрствовать. Из-под левой подмышки пахнет березовым соком и цикорием, а шея пахнет горячей сталью и полынным медом, а из-под правой подмышки веет — ай-люли! — крымским суховеем с абрикосовой пыльцой. Можно только бодрствовать.
И я отвечаю, что не спал я с ней, я пил с ней, а с кем пью напиток, того считаю другом, и это святое самое.
Кругом жара, брызги, смех, шашлык жарят, ласточки летают, вода теплая. Я ее отбиваю у обезумевшего Лехаила. Он что-то неэтичное пытается с собой делать, он чего-то не понимает — стоит и теребит закидон.
Я беру Лизку за талию и волоком на берег. А там уже Лехаил! Он налетает и по лицу ногой, но промахивается. Она увернулась, и Лехаилова нога впилилась в железный уголок, к которому лодку вяжут. И палец большой — надвое, ноготь — в сторону, блять, оскал вверх, он ничего не понимает, как заорет: гыде моя вотка?
Твоя вотка в крапиве, — говорю я. Где моя крапива? У трубы за забором, — говорю я. У какого это забора? У забора номер девять, — хором отвечаем мы с Лизочкой, славной гладенькой ластюшенцией моей, хоть и пьяноватой. Тут он закачался и упал в крапивную малину, мы же выпили спрятанное про запас пиво, закусили бутербродами с сыром и изюмом и снова полезли в воду, щурясь и держась за руки.

1994

 

 

В ДЕРЕВНЕ

 

Середина февраля. Мои часы встали. В избе прохладно — минус восемь. Поздний вечер. На самодельных лыжах по мягкому и глубокому снегу пошел на соседний хутор к Дяколе.

    Беломорстроевец штрафбатовец Дяколя жил от меня в километре. На стук в дверях появилась Тёженя, и я услышал: я вас не знаю, уходите, всякое бывает, — и храп носом, – ты если к дяде Коле, его друг, мы немного спим, хотя и пост.

    Последовало разрешение на вход. Из холодных сеней дохнуло ауком тридцатых годов.

    В «горнице» при тусклой лампочке около чуть теплой печи переминался, маясь, Дяколя, стройный жилистый старик с глазами поэта. Он мне понравился еще года три назад на грибной тропе, когда мы впервые встретились. Да, три года… изредка встречаясь у автолавки, где все местные жители брали по две беленькие, по мешку хлеба и по десятку банок шпротного паштета.

 

    Дяколю неслабо покачивало. Недоставало каких-нибудь 150 грамм. Аскезная киска жевала кусок валенка, взлетали фонтанчики пыли, видимо, из норок моли. Дяколя задумчиво вновь и вновь пересчитывал половицы и решал непосильный вопрос «что делать».

    Поставленный на бок телевизор — иначе не работал — демонстрировал первую серию «Бриллиантовой руки».

    На экране мелькали панорамы Черного и Ласкового морей. Упитанные, с женской мускулатурой Миронов, Папанов и Никулин играли дебилов и нететех.

    Дяколя мучился изжогой и жевал сухой укроп. Он задумчиво растворялся в собственном взгляде и в дыме сигареты.

    Над промятым диваном висел коврик с архаической архитектурой полинезийских иглу. Черноватый потолок барачного типа, грязноватая плита, на железе которой подсыхали блокадные корочки, уголечки. В углу еще висели иконки, темные, видимо, натертые маргарином для сохранности от окисла воздухом кухни.

    Дяколя пожаловался мне, что дрова кончились, и водка кончилась, и воды тоже мало, а сосед-сука богатеет и ему все мало, хоть и ссыт кровью. Классовая накачка продолжилась под курение махорки, с которой банный тазик стоял вместо вазы с фруктами, или хотя бы с сушками — тазик оцинкованный на столе.

    Последовали сетования на холода. Я вспомнил, что зашел сверить часы, боялся завтра опоздать на автобус, до которого по полю рыть  снег часа два.

    Телевизор не хотел показывать время, и я терпеливо ждал.

    Дяколя пытался зажечь стружки в плите, но вспомнил о своем хладолюбии и оставил растопку.

    Тёженя была весьма немолода, она обретала уже ту старушечью, однако, притягательность, когда кожа лица, ног гладка, блестит, и розовеет, и даже зовет. Круговорот жизни начинался в ней снова с девственной милоты, слышался при ходьбе скрип кожи бедер.

    Тёженя стояла у стола и как бы подсчитывала крупинки махорки. Дяколя отважно вздыхал, ему очень пошел бы костюм горного стрелка и томик библии в нагрудном кармане, когда он говорит с человеком, то смотрит поверх леса. Такие люди украшают пейзаж не унылым путником с клюкой вдоль по слякотному октябрю с галками на плетне, а стремительным агрономом, шагающим поперек весенних ручьев.

    Закурили по второй самодельной. Вздохнули, выпили темного кипятка. Киска в углу рассвирепела на огрызок валенка. Сетования на холода продолжились. Они сменились причмоком над последней картофелиной. Киска завыла от предчувствия марта.

    Я опять внимательно стал ожидать передачу точных сигналов со Спасской башни. Но вместо циферблатов показывали шпану в темных очках, шпана пришпоривала на сцене раздетых модисток и надсадно кричала «о йезъ», дым окутывал сцену, прожектора имитировали воздушный налет. Техногенная «музыка» усиливала  одиночество.

    Я вышел до ветра, его там было достаточно.

    Метель наслаждалась своими вихрями, это была пляска свободного ветра природы и ночного солнца, вихря, подлунного вопля, так хорошо на душе становилось в мечте улететь вместе с нею. Я посмотрел в далекую и уютную темень. Меня «кто-то» звал, но я чуть покачал головой.

    Изба Дяколи стояла на огромном сквозняке: посеред километровой ширины просеки, в длину которая была километров на двадцать. С Запада на Восток. Под крышей избы носился озверевший сквозняк, такие обычно в голодных домах. Резкие, острые.

    Лишь две пушистые елочки защищали от ветра одинокий домик.

    Было радостно, страшно.

    Бегали по двору две злые крокодилицы-таксы, они питались снегом и опилками, глаза их горели фосфорной пулей.

    Я вернулся к телевизору ожидать циферблат. Разлили кипяток со стружками репы. За столом как-то воодушевленно молчали. Самодельные кружки из консервных банок блестели в сумерках холодного уюта.

    Я вспомнил, как Дяколя в январе зашел ко мне. И тогда была красивая метель. Много снега волновалось под небом. Я уютно сидел у печки и смотрел на пламя. Постучали, и вошел бледный, весь в снегу Дяколя, ему требовалось подлечить одинокую душу. Лекарств у меня не оказалось, от чая он отказался. Ушел искать напиток спасения в круговерть, в драматический марш-бросок. И это в семьдесят восемь лет, на одной лыжине (вторую заменяла доска для резки травы)!..

    Я покачал головой.

    Около полуночи он появился вновь, розовый, с улыбкой. Он поставил в угол две еловые палки с детскими кастрюльками на концах, довольный прогулкой присел у печи. «Чайку будет?..»

    Снег стаивал с его самодельного костюма. Он был без шапки, густая шевелюра заледенела, но это не беспокоило его. Он достал-таки двести грамм для здоровья и сейчас вновь переживал приключения похода.

    Белела изморозь по углам. Я поднял взгляд. Времени не было, напротив меня стояла аллегория Спокойствия, редкостного вне речи вообще объекта, или как назвать, я не знаю… Мне стало жарко, это были боги, я сидел у них в гостях этаким придурченком, видите ли, надо ему знать точное время, меня сковал ужас откровения, и я силился не выскочить резко из дома. И я понял себя, я увидел вдохновенно, как должен выглядеть мудрец: вот так же, как Дяколя и Тёженя. Они склонились над тазиком с махоркой, среди серой безвременности, вьюги, киски с куском валенка, чуть пьяноватые, но не от плохой водки, а от полноты пройденной жизни. Они уже прошли ТУДА… Я закачался от увиденного. И еще я тогда увидел себя, непогибаемо, под луной пуская парок, идущего в темноте живописной тишины снегоискрья по телу зимы, по снегу, по самому, пожалуй, нежному материалу.

    Тёженя и Дяколя продолжали перебирать любовно махорку в банном тазике, на фоне рекламы очередной заморской дряни, на фоне засохшей бегонии, вставших часов на стене, — они шевелили чуть пальцами и жевали укроп.

    Уже  стемнело.

    Я вышел на крыльцо, стал надевать лыжи. Дяколя зажег в сенях лампочку.

    Я попрощался и перед уходом попросил Дяколю для ориентира на две минуты не выключать свет.

 

95-й год,

Пскв. обл.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

КОНСТАНТИН  КУЗЬМИНСКИЙ

                                                                    (1940 – 2015)

 

 

     Константин Кузьминский живёт для поэзии. Это человек настолько одержимый любовью к поэзии и искусству, что они полностью поглощают его, и он никогда не перестаёт говорить о них, забывая о еде, сне и времени. Его память необычайна. Когда другой поэт забывает свои собственные строки, Кузьминский подсказывает их без запинки. Он посещает каждое чтение и изучает развитие современной Ленинградской поэзии в течение 10 лет с полной самоотдачей.

    В своём любимом Петербурге он знает каждую улицу, каждый камень. Архитектуру этого города он называет «застывшей музыкой». И нет в Ленинграде такого здания или памятника, о котором он не мог бы произнести речь. Он впитал культуру двух с половиной веков истории своего города и с обречённостью звучат его слова: «Я не могу жить без этого».

    Как все, кто абсолютно убеждён в чём-то, Кузьминский не может не спорить. Порой его раздражают даже самые близкие друзья. Служение идеалу красоты – анахронизм в мире машин и общественного устройства ХХ века. Его путь будет тяжёлым везде – и особенно в России. Чересчур откровенный, по-боевому настроенный и живой, он презирает заискивание. «Даже в школе, – вспоминает он, – я каждый день бывал наказан за свой осиный язык».

    Глубокие знания и аналитический ум, а, возможно, в ещё большей степени, – страстная преданность жизни и слову, – определяют его стремление к утверждению своих идей. Он – теоретик, критик, учитель, и  друзья у него повсюду, во всех кругах – это поэты, художники, музыканты, танцоры, инженеры, спортсмены, рабочие и учёные. Он постоянно окружён их вниманием. Они оберегают его, ссужают деньгами, беспокоятся о его здоровье. Они не всегда понимают его и часто не оправдывают его поведения, но относятся к нему с особой нежностью и сочувствием.  «Бессеребренник» – прозвали его (это слово обозначает человека, чуждого материальным выгодам, человека, который ставит свои идеалы выше общественного положения).

    Он отдаёт всё, что может, в кармане его нет ни гроша, его время принадлежит всем, кто окружает его. Несмотря на глубоко критический подход, он обладает безошибочным чувством прекрасного и признаёт и превозносит таланты других. Он выслушивает каждого поэта, который приходит к нему, и судит о работах каждого известного ему художника. Он вдохновляет всех, побуждая сделать всё возможное для достижения совершенства.  «Для проникновения в суть искусства поиск должен быть индивидуальным».

    Каждую ночь этот странный, одержимый человек бродит по городу вдоль каналов и набережных, мельчайшие детали которых он знает и любит. У кого только не бывает он в городе, пьёт, разговаривает. Бесконечные беседы о поэзии часто затягиваются до утра. Он читает стихи всем: и таксистам (они благодарят его), и даже в милиции, когда пьяного, его забирают туда. Его развевающуюся бороду и волосы, его высокую и худую фигуру не спутаешь ни с кем, и во время этих прогулок его узнают и останавливают на улице знакомые самых разнообразных профессий. Порою кажется, что он не родился, как все, а скорее сошёл со страниц Достоевского.

   Жизнь Кузьминского – своего рода отражение современной жизни Ленинграда. Его отец изучал живопись и дизайн в Ленинградской Академии  и окончил её в 1934 году, став талантливым иллюстратором. Но это было время, когда все индивидуальные поиски были задавлены сталинскими чистками. Его мать стала преподавателем механического проектирования в институте математики. Константин родился 16 апреля 1940 года за 14 месяцев от немецкого нашествия. Его отец был в армии офицером связи. Он сражался за Ленинград и умер от ранения в 1941 году. Мать сделала всё возможное, чтобы вырастить сына в условиях блокады. Как тысячи других детей, он страдал от цинги, плохого питания и дистрофии. Несмотря на то, что теперь, с годами физической работы, его тело приобрело упругость и силу, его здоровье, как и у Виктора Сосноры, страдает от последствий тех ужасных лет.

    В возрасте 8 лет Кузьминский поступил в школу с английским уклоном. Там он приобрёл постоянную любовь к английской литературе. Он хорошо говорит по-английски, хотя редко имеет возможность практиковаться в разговорном языке. Позднее он изучал в Университете биологию («Я любил всяких змей. Я жаждал увидеть Южную Америку и Африку. Но вместо этого я проштудировал всё это в библиотеке и отправился путешествовать по России»). С 1960 по 1963 годы он работал жокеем, рабочим и гидрологом на Чёрном море. Он поступил в геологическую партию и отправился в экспедицию в Сибирь. Однажды, заблудившись в дебрях тайги во время пожара, он без компаса прошёл через лес 55 миль в поисках деревни. Он получил ожог лёгких и поправлялся всю зиму. Именно в эти месяцы он начал писать первые стихи.

    В 1963 году он вернулся в Ленинград и работал подсобным рабочим в Эрмитаже. Он был одним из десяти молодых людей, в обязанности которых входила расчистка тротуаров перед музеем и уборка залов. Восемь из десяти были поэтами или художниками, и не объединиться они не могли. В одном из залов музея художники организовали выставку своих работ, но на другой же день начальство передумало, и выставка была закрыта. Во время процесса над Иосифом Бродским они писали письма в его защиту. Кузьминский был уволен.

    В течение 1963-1967 гг. он большею частью водил экскурсии (всегда с русскими и никогда с иностранными туристами) в великолепно восстановленных дворцах Петергофа и Павловска.  «Там я воспитал вкус к искусству и архитектуре»,  – говорит он. В этих огромных дворцах ему известна чуть ли не каждая хрустальная ваза, любой стол из красного дерева, каждая картина. В это же время он посещает кружок поэтов, который дважды в месяц встречался с Татьяной Григорьевной Гнедич, известным ленинградским педагогом, поэтессой, специалистом по Байрону и поэтам Викторианской эпохи. Кузьминский работает у неё литературным секретарём и под её руководством начинает переводить Байрона. Татьяна Григорьевна называет его «весьма одарённым», поощряя и разбирая его работу. В это же время Кузьминский публично выступает со своими стихами и переводами из Байрона в различных библиотеках и лекционных залах.

    Некоторые его стихи были положены на музыку, одно из его ранних стихотворений, «Туман» стало шлягером и часто исполнялось на набережных Невы в белые ночи.

 

 

Сюзанна Масси, 1972

(из книги «Живое зеркало:

пять молодых поэтов Ленинграда»)

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ТУМАН

 

                                                                  очень серый

                                                                  в городе

                                                                  туман

       облепляет голову

                                                                  туман

       одинок и холоден

                                                                  туман

                                                                  серый

  в сером городе

                                                                  туман

 

       обними её крепче

                                                                  туман

       загляни ей в глаза

                                                                  туман

       упади ей на плечи

                                                                  туман

                                                                  обними

       как меня обнимал

 

                 не забыть её плеч туман

        не забыть её плач –

                                                                 обман

       замерзают в тумане

                                                                 дома

                                                                 то обманет

                                                                 то манит

                                                                 туман

 

                                                                 тишина

    и белесая тьма…

                                                                 ни тебя…

                                                                 ни меня…

                                                                 туман…

 

 

 

1959

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

КОМАНДИРОВКА ОТ ОБКОМА

 

 

                                                  Что Луга? Где её луга?

                                                  Её порушенные церкви,

                                                  газоны, магазины в центре,

                                                  мы проезжали мимо Га-

                                                  тчины. Тычинками антенны

торчали с крыш. По сторонам –

                                                  постройки, новые отменно.

                                                  И ветчины хотелось нам.

                                                  Поля. Оранжевый «Икарус».

                                                  Церквей нагие костяки.

                                                  Ты вспоминала: «Костик…», и

                                                  тогда мучительно икалось.

   Табло… Гранитный коннетабль…

            Мальтийский крест в тех водах плавал.

        И в треуголке – с тростью – Павел…

                                                  Но не гарцуют кони там.

                                                  И церкви. Выбитые окна –

     в них ветра свист. Кривится крест.

Толпой спешат пейзане /кресть-

       хресть/ -яне  тож. В кино. Ни охнуть

        и не вздохнуть. Вздохну о прошлом.

                                                  О прожитом. О горсти лет.

                                                  И каждый, будучи опрошен,

                                                  покажет гордость – Горсовет

                                                  в модерном стиле /Bauhaus/.

                                                  Кривые улицы – к реке.

                                                  Я рот разину в крике – э,

                                                  увы! – в канаве бултыхаюсь.

                                                  Где Луга?

                                                  Гул колоколов

                                                  у безъязыкой колокольни,

                                                  колодец, лужи у околиц –

                                                  но нету лиц. И ни колов

   нет, ни дворов. Дворец Культуры.

                                                  Суконный зал, плакат, графин

                                                  и семеро глухих графинь

 в поддёвках, три солдата, дуры –

                                                  дары нещедрые твои.

                                                  Поэты олухи. О Луга!

                                                  Орёт ОРУД. Я рад. О, ругань

                                                  сорвётся с уст моих воин-

  ственных /естественно и просто/.

                                                  Но нет. Я встал и прочитал

                                                  поэму «Томь». И ни черта

    никто не понял. Смолк. И просто-

                                                  /ах, эти Фили!/ — фили просто

                                                  зааплодировали. Зал –

                                                  мужицкий терпеливый зад –

        всё вынес. Красная, как простынь,

                                                    краснела скатерть за меня.

                                                    Потом читали – Бен, Ирэна

                                                    /как минареты Бенареса/.

                                                    Я Асю Векслер заменял,

                                                    или Максимова. Кучинский

                                                    был белокровен. У афиш –

                                                    народ. Но разве удивишь

 его фамилией «Кузьминский».

Потом – вокзальный ресторан

                                                    и абстинентские замашки,

                                                    и на меня глазели Машки –

                                                    и я ответственно взирал…

                                                    Вокзал. Топтание у кассы.

                                                    И провонявший потом ног,

                                                    на пол похожий потолок…

                                                    И луком, уксусом и квасом

 вонял вагон, битком набитый,

                                                    и на пол шелухой сорил.

                                                    Но над тупой толпой царил

 российский /дух его/ напиток.

                                                    О этот дух – я в доску пьян,

его нюхнув. Но сжат телами –

                                                    потел. Потерею таланта

                                                    весьма был озабочен я.

  Вокруг качались чьи-то морды,

                                                    а я, в чужие груди вмят,

                                                    читал. Но голос мой невнят-

  но гас. Я обращался к мёртвым

/глазам, грудям и лицам тож/.

  От этого мне становилось тош-

                                                    но, но   я читал, и девы млели,

                                                    и сигареты тихо тлели.

                                                    Я ждал. Но не всадили нож.

                                                    Вагон корзинами, тюками

                                                    набит.  Набрюшники и ткани

                                                    нас разделяют. Fatum. Но ж-

                                                    елание во мне угасло:

                                                    её увидел я: в  венце

                                                    сияла кукла. И в лице

                                                   /и в лицезрении напрасном/

                                                    я толку не нашёл. На шёлк

её ресниц взирал бесстрастно                                                                                           

                                                    и  снова я подумал: шёл к

                                                    её глазам берет. Лиловый

                                                    дым сигарет щипал глаза.

                                                    Тогда подумал я: а за

что я страдал? Командирово-

чных мне не выписал обком,

                                                    и Клара Плешкина украла

                                                    рабочий день, а не кораллы.

 

 

                                                    Я не печалюсь ни об ком,

                                                    но о себе. Зажатый в угол,

                                                    раскинул руки я крестом,

                                                    распят я. Нет, я не Христос,

                                                    но я страдал. Я ездил в Лугу.

 

ВЛАДИМИРКА

 

                                      матушке

 

   нужно верить в сына

                                                             больше чем в отца

                                                             русская осина

                                                             символом венца

 

 он винца не выпьет

                                                             не войдет в собор

кандалами выбьет

     торный путь в сибирь

 

                                                              сына осенила

деревянный крест

                                                              осенью осина

    сыплет жёлтый лист

 

                                                              не пылит дорога

                                                              ивы над ручьём

 где-то про подругу

                                                              пел борис ручьёв

 

 где-то за болотцем

                                                              синеватый свет

                                                              это заболоцкий

                                                              оставляет след

 

                                                              матерно ругаясь

                                                              хлеба у дверей

                                                              александр галич

каторжный еврей

 

                                                              торою дорога

                                                              тёрнами кусты

подожди немного

                                                              отдохнёшь и ты

 

но исходят стоном

в пятилучье звезд

     колокольным звоном

                                                              кандалы окрест.

 

«ЛЕСТВИЦА ИАКОВА»

…памяти Якова Виньковецкого

 

Яша, Яшенька, Iаков…

Один из удивительнейших людей нашего поколения…

Всехний авторитет, друг Бродского и Волохонского,

Бобышева и Кузьминского, Охапкина и Кулакова,

Горбовского и Хвоста…

И это не он называл себя нашим другом, а Мы – называли его.

Мерило абсолютной порядочности, что как-то неадекватно в нашем веке, когда слова «он – порядочный человек» стали максимумом оценки, хотя ДО революции – они были минимумом…

 

Поздновато мы воссоединились с ним, хотя и вовремя. Как мне помнится, он нарисовался на моей выставке «23 художника (на площади 24 кв. м.)  – под парашютом» в сентябре-октябре 1974, в параллель  московской «бульдозерной», и с тех пор мы не расставались. До смерти его. Но она – условна.

Яков, Яшенька – жив в моей прозе, в антологии, в хулиганских стихотворных текстах моих и – главное – жив и неумирающ в памяти.

Много – хотя и врозь – о нём написано (в антологии), почти столько же, сколько и о другом нашем Учителе. Понизовском, о Даре – потому что в чём-то главном они были схожи.

В терпимости (именуемой толерантностью) к любым проявлениям таланта и артистизма, в нетерпимости к любой фальши, мелочности – он (как и они!) всегда были выше.

А когда, случалось, и «ниже» – так ведь «nobody is perfect», те же претензии я могу применить к любому, вычетом Господа нашего Иисуса Христа…

 

Но Яша был во многом – порождением еврейской либеральной интеллигенции 60-х, осторожность и мудрость уживались в нём, как щедрость и практицизм, глубокая религиозность и открытая светскость.

 

От меня он не требовал толерантности к моим «врагам» – только порядочности. Почему и выбирался своего рода «третейским судьёй» во всех наших немалых разногласиях. И я не требовал от него гарантий, я доверял ему во всём, ибо знал – не предаст. Не на мелко-бытовом, житейском уровне, а на главном. Моральном. Духовном.

 

Вот это-то, духовное – и было в нём главным. Он был Учителем, который ничему не учил. Вычетом этики. Которая, в бытии – многозначимей эстетики. Эстетик много, этика одна.

 

И, когда я писал (именно – писал, а не «составлял») антологию – я был его учеником. Ведь в ста-поэтной антологии – собраны поголовно «враги»: враги между собой, считанные мои «личные» – и  как не дать «личному» перерасти в нечто общее – я учился на Яшиной порядочности и терпимости.

 

Nobody is perfect… И, тем не менее, perfect – я. Но где-то Яшин пример, ОДИНАКОВАЯ любовь к Бродскому и Волохонскому, ко мне и к Бобышеву – вдохновляли меня. Терпеливо растолковывающим, убеждающим – помню. Помню письма его, всегда мудрые и никогда – благоглупые, утешающие.

 

 

 

Возможно, именно его индивидуальное совершенство – и стало причиной трагедии. Ну, попади Кузьминский  «в неприятную историю» – так я из них и не вылезал! А для Яши потеря «реноме», хоть частичная – была трагедией. И я определяю это страшным грехом – гордыней…

    Слишком многие восхищались, брали пример – немногие, относившиеся критически и иронически, были «не в статусе» (их было, как бы, не слышно – Коган, Гозиас…). Те же, чьим мнением можно было гордиться – имена! – все, поголовно, относились к нему с пиететом.

Как же не возгордиться? Человек слаб…

 

И когда я, в сотый который уж раз, анализирую причины Яшиного самоубийства – кроме гордыни, не могу найти причины.

 

Тщеславие безобидней. Оно не выходит на уровень духовный, довольствуясь мизерами. Оттого и трагедии не происходит.

 

Но я не о потере. А о приобретении. Мне повезло дружить с Яшенькой, видеть его улыбку, слышать, общаться. Просто общение у него на дому – даже без картин, стихов – давало заряд на долгое время. Общение с Динкой, детьми, даже с Яшиным кругом хьюстонской русской итээрии (как презрительно называл я их всегда)  – у Яши не было противно. Я в них видел просто людей, человеков. А русско-питейная хлебосольность дома, уют, семейственность – всё это утешало и помогало.

 

Яша помог мне многим. И в первую голову – примером.

 

      ПОЗИТИВ = НЕГАТИВ

 

Яша показал мне тщету земного, «суету сует», как сказал Экклезиаст (?).

(Странно, будучи автором теологических трактатов, напрямую общавшийся с богословами – Яша никогда не нудил голову книжной, фарисейской мудростью, как большая часть моих «повёрнутых в христианство» друзей. Яша был просто христианином – если христианином «быть» просто…)

 

     ХУДОЖНИК – ПОЭТ – ФИЛОСОФ?

 

«Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата»,  – сказал Пушкин. Паче того – художник.

 

Яшу губил ум. Он не мог позволить себе сказать глупость. В живописи он заехал от биологической абстракции – к внутреннему свету иконы, где-то за пределами её, живописи. В поэзии он вовремя остановился (в юности). В философии… Тут я ему не судья. Она – бесконечна.

 

Мне кажется, что роль их, Учителей, лежит где-то за пределами искусства. Особенно искусства их, индивидуального. Постановки, проекты и скульптуры Понизовского – мельче и невоплощённей его фигуры. Проза Дара – и того минимальней. Живопись Яши – при наличии Михнова-Войтенко, Кулакова (его друзей), Элика Богданова…

 

Но если в антологии я не назвал Яшу напрямую Учителем, то теперь – называю. По прошествии изрядного количества лет. Яша упорно со мной, как и недавно покинувший меня ещё один учитель – лагерник Лёнечка Комагор. Как «тётка Танька» Гнедич – поэт, переводчица, лагерница. Как многие – и младшие – друзья мои.

«Мёртвые не умерли, пока живы помнящие о них»  – словами моего ещё живого учителя, Лерки Молота.

 

«Мёртвые не умерли».

 

24-25 января 1998, 2000)

 

 

 

 

 

 

ЕСЕНИН И МАНДЕЛЬШТАМ

(бродский и горбовский)

“европа или азия?”

(г.г.)

“разве бывают горбовские бывшими? —

просто устал…”

(г.г.)

да уж… вечер пьяного в жопу глебушки, грудной хих прекрасной елены и — гениальные стихи

боренька тайгин мне таких не шлёт — а глеб, похоже, других и не читает

да, толик

порадовал и монологами, и — плёночкой (одной стороной)

глеба петь — после хвоста заказано (а то получается — “глеб в капелле”)

вчера пришли книжицы и рукопись, дня 3 назад – плёнка

каждый день – «что-нибудь», а тут такое

“монологи” тебе удались, в лучшем смысле

герои — если кто “не знает”, так и незачем ему знать

(вчера вот читал капустина или коврова с женой о малевиче — два старика заговаривались, но каждое имя — в яблочко, по сердцу)

и дарю я тебе “подари мне” (только не перевирай: “ПУСТЬ не отвечаешь ты”!)

а уж  “диалог” глеба с корниловым…

“несть ни еллина, ни иудея”

спасибо тебе, толик, за всё — мне так и помнится по сю гора яблок на покосившемся столе на заднем дворе, с вами

доехал, довёз свое чудо белокудрое

 

 

поздновато мы пересеклись, но лучше поздно

сейчас выращиваю молодняк, слабосильную команду — но искренние, чистые

там бы я нашёл ребяток покруче (вроде матиевского, ровесника бореньки куприянова), но мне ход туда заказан: слишком много бойко плавающего говна

даже монстр нестеровский (миша беломлинский поставил мне афтограф за гогу ковенчука, его друга) — с кишками поэт

что-то темяшится мне параллель “есенин и мандельштам” (и думаю — не зря)

об оське лучше всех написала люда штерн (которую держал за дуру, соломоша и соловьёв-клепикова — просто окормились на нём (как мандавошки — но сам разводил!)

а мне о нём никак не написать (ПЯТЬСОТ страниц “о нём”, вокруг да около — и всё не то)

о довлатове — и то куда проще: сережку я просто любил (да и он ко мне “хорошо относился”), но масштаб и глубина — не та

потому и о глебе мне сложно

“я просто люблю” (как сказал ширали, перефразируя аполлинера)

а  любовь вполне возможна и без взаимности – если не баба

и нёму коржавина нежно люблю (“единовидевшись”, 10 секунд, в 62-м), а он в бостоне трепетно спрашивает: а какого кузьминский о нём мнения? — самого высочайшего

и вообще, всех, перечисленных тобою — даже варлам тихоныча и сола (за их ЗАСЛУГИ — что как бы “не касается” литературы)

или набокова и платонова — а отчего бы?… (“котлован” = “лолите”)

единственное, что удручает меня — несоизмеримость двух полустолетий: на сотню и пять сотен гениев 1900 – 1950, в нашем – по пальцам пересчёшь (привключив ноги)

открыл вот третьего прозаика второй половинки — после венички и саши — МОШЕ ВИНОКУРА (вышел и у вас, “дальние пастбища”)

и моше меня заочно и издалека, в израиле — полюбил

поздновато? — никогда не поздно

любят меня только израильские и питерские сумасшедшие, нормальным шубинским — я МЕШАЮ

(также в москве – ванька ахметьев и дима кузьмин – они ведь ТОЖЕ делают антологии и ихние, несомненно, лучше)

а сумасшедшим я не мешаю, я сам такой

знаю я всё про этого сарскосельского киевлянина — прессу ж мне везут годы и годы (да и на интернете теперь)

 

 

а я, толик, заработав некоторую денежку к 62-летию (от нортона, от кого же) — пустился во все тяжкие и решил месяц пожить как адвокат (или дантист): заказываю сыры по интернету (“стильтон” джеромовский — но наш “дорогобужский” был повонючей), нашёл кувшинки — “кубышки” для прудика (и один лотос), и купил два кинжала из саудовской аравии, бедуинских

а днями жду — страшно и боязно — из судана и морокко, лезвия…

жизнь адвокатская скоро кончится, начнется обычная, пенсионная

но отчего же не пожировать

(правда, индийское пистонное ружжо 1801 года — по нерасторопности, упустил, а красивое — вроде моего афганского)

трое суток  был проливень (отчего суставы и сердце), не до полевых и огородных работ

но колибри прилетели и пока даже не дерутся у поилки с сиропом, ирисы расцветают, тюльпаны — наоборот (но два красивейших белых и 1 черный ещё  цветут)

заказал и получил — с сотню бамбуковых палок, 1.80 м, буду строить ограду

местная газетка меня обратно же пропечатала, после “нью-йорк таймс”

фото с собачкой, а у неё на спине опухоль (13,5 лет, чать!), но бодренькая-разумная, только задние ножки слабы, падает

народец едет каждую неделю — и старичьё (общнуться напоследок), и молодняк несчётный,

соскуцыцься не дают

чтоб не залежалось в компутере, надо б дописать сегодня и кинуть в пошту завтра

нежные объятья и дозволенные лобызанья твоей прекрасной елене

равно и тебе

и алику гиневскому

и глебушке

и володе алексееву

и всем (кого стоит помнить)

 

а “рецензий” тебе не надо, просто — ХОРОШО

и точка

 

твой ККК-Махно

15 мая 2002

лордвилль-божедомка

рукой Эммы: Привет и Любовь… Эмма К.

  

возвращаясь к теме

о холодном теле

птицы сирены меня не отпоют

друзья в озверении по-чёрному запьют

и отнюдь не «коку»

поминая коку

холодно на этом а на том хана

там не будет свету даже из окна

в бурке папахе

помогут закопают

будут надо мною морковки расти

каждую не можно чтоб сжать в горсти

на рынке сокол

сорт свежий «кока»

летом теплынь в огороде под москвой

будет только овощ отдавать тоской

сорт с горчинкой

не солить не перчить

над соцветьем бабочки будут летать

бабушки будут полоть и поливать

вырасту гряну

на родину гляну

вот тебе  и тело из глины в глину

журавли потянутся клином к клину

Анатолий Михайлов

 

     КРАСНЫЙ ПАРОВОЗ

     Проштудировав на Крупе всё новьё, вдруг наткнулся на брошюру Всеволода Некрасова, где тот обрушился с обвинением в адрес Кузьминского, что он (Кузьминский), будучи ещё в Техасе, в начале 80-х подставил (уже не помню фамилии) – ни то художника, а может, и поэта, и за такую подлянку он (Некрасов) готов теперь «плюнуть Кузьминскому в рожу».

     Решил купить и уже в Нью-Йорке засомневался – давать её тебе или не давать – документальную бомбу, где твой товарищ по оружию хватает тебя за руку. И когда всё-таки вручил, то был озадачен твоей реакцией:  твои «мохнатые рты» обозначились репейниками восторга.

     И сразу же припомнился эпизод, как ещё в 70-х (я работал тогда экспедитором в «Союзпечати»), закончив развозку газет, мы взяли (с букетом сиреневых гиацинтов) озабоченного клиента, и тот, вдруг велев тормознуть, оставляет нам в залог червонец.

     — Я, — говорит, — сейчас…  –  и, расправив свой букет, выскакивая, хлопает дверцей.

     И минут через десять возвращается уже без букета: под глазом – свежий фингал и из разбитого носа прямо на белую рубашку вытекает «красный паровоз». А сам такой счастливый и чуть ли не потирает руки.

     Ну, а финальный аккорд прозвучит на «олеандре камней миссалонги», увенчанный спором: оставлять или не оставлять на пергаменте артпартии «Правда» узор   Всеволода Некрасова? И твой праведный гнев, что Севка Некрасов – это же высший пилотаж! И уж его-то – кровь из носа – ты как штык оставишь и, грудью на амбразуру, никому не позволишь обижать.

    ЛЁНЯ КОСОГОР

                       Когда-то, ещё на Покровском бульваре,

мне объяснили, что такое фраер:

люблю блатных, но воровать боюсь.

                       Моя настольная книга –

                      «Записки диссидента» Андрея Амальрика.

                       Но я бы никогда, наверно,  не осмелился

выйти на Красную площадь

с Натальей Горбаневской.

 

А. Михайлов («Записки диссидента»)

                                   Облака плывут в Абакан.

В милый край плывут – в Колыму…

А.Галич

     О том, что Лёне больше уже не сидеть, словно лорду, в пивной, узнал из Лимоновского мартиролога.

     По свидетельству Лимонова, Лёня гордился, что о нём «есть несколько строчек у Солженицына», и все эмигранты так Лёню и  звали: «мужик, о котором есть у Солженицына».

     А я горжусь, что у меня есть несколько строчек  о Солженицыне, и что с подачи Толстого Лёшки (хоть он и сучара и гондон) Солженицын, тем не менее, — моя кликуха.

     По сравнению с Лёней, я, действительно, фраер: выйдя из окружения, Лёня десять лет протрубил по тем лагерям, а я, попав в окружение, даже не вышел на Красную площадь.

     Но мою прозу Лёня не забраковал – и для меня это – Нобелевская премия.

     Когда мы в 94-м прощались, ты пожелал мне счастливого гулага и был, конечно, прав. Но и я тоже прав (и Лёня бы со мной согласился), что Россия – наша братская могила.

 

      В ПИКУ ЛЬВУ НИКОЛАЕВИЧУ

      В письме к Виктору Ширали Кузьминский пожаловался:

Обидно, Шир. Переходи на прозу. Она сильней стихов.

Недаром Пушкин, Гоголь, Белый перешли.

Я сам перехожу. Полгода — ни стиха. Зато какая проза!

Кайфую, ворожу.

      Если это, действительно, так, то, в пику Льву Николаевичу, перехожу на поэзию.

 

                                                               ГРЯДУЩИЙ КУЗЬМИНСКОВЕД

Витай, безумный, в облачных химерах…

А. Гиневский

когда-нибудь лет через восемьсот

на олеандре камней миссалонги

оболганной лживым кивком головы

у ворот развалившейся трои

обнаружат следы

магнус эт мириум дель норто

фернийского пустынника

и совокупно с говорением на языках

прибавится работёнки  кузьминсковедам

тогда вам нужен уткиновед

удивил меня помятый светлов

когда я его откопал в переулках кузнецкого моста

и попросил рассказать об иосифе уткине

а разве такие бывают

поинтересовался я у михаила аркадьевича

и похожий на старого парикмахера классик

как-то невесело усмехнулся

бывают голубчик бывают

и уткиноведы бывают

и светловеды поверьте мне тоже не переведутся

а титул грядущего кузьминсковеда

я бы присвоил прильнувшему к твоему плечу

дегустатору из мозамбика

унюхавшему в твоём квак-эсперанто

родную речь

и обсКаКавшему на восемь столетий современников

 

—     —    —

 

     — Вот, — говорю, — ознакомься… — и даю Ленке на прочтение  Антологию новейшей русской поэзии у голубой лагуны  Константин К. Кузьминский и Григорий Л. Ковалёв, том 1.

    Ленка всю ночь балдела, а утром мне и  говорит:

    — Ведь он же, — улыбается, — всех вас любит, а ты  его клюёшь…

    — Да не клюю, — смеюсь, — а просто воздаю ему должное.

    Клевать Кузьминского – всё равно что чернить белую ворону.

 

    ПРИМЕРЫ ДЛЯ ПОДРАЖАНИЯ

    Константин Кузьминский иногда даже способен служить примером для подражания.

    Пример №1.

     Ещё в Ленинграде ККК был вполне позитивен к Борису Ивановичу Иванову и дал ему оценку: умён, терпелив,  рационален.

    Но когда Б.И. вышел из-под контроля и стал дрочить на Давида Яковлевича Дара, то Костя сразу же нахмурил брови и дал ему оценку: пехотный экс-капитан, вычищенный из коммунистической партии.

    Пример №2

     Ещё в Ленинграде ККК был  вполне позитивен к Валере Мишину и Валериной гравюрой (правда, обозначив его Мишиным-Буковским)  украсил свою Вавилонскую Башню.

     Но когда Валера вышел из-под контроля и обозвал Олежку Григорьева «говном  и в поэзии и в живописи», то Костя сразу же нахмурил брови и уже из Нью-Йорка послал Валере воздушный поцелуй.

     Пример №3

     Уже в Нью-Йорке ККК  был вполне позитивен к Борису Гребенщикову и, слушая его молитвы, оглаживал на диване свою «импозантную» бороду.

      Но когда Гребенщиков вышел из-под контроля и присвоил себе песню Хвоста и Анри Волохонского, то Костя сразу же нахмурил брови и через своих гонцов велел передать гуру, что он не только «бэ», но ещё и «гэ».

 

                                                             БАТЬКЕ МАХНО

до последней родинки

и до боли

лютой

К.К.

                                         Америка с «зачморенным» Кузьминским

                                         так сиротлива, точно камень без косы.

                                         Ты не родня: родня венчается  удавкой –

                                         и не родник –

                                                            ваятель

                                                                         сточных

                                                                                          ям

                                                                                                  вол

                                                                                                           дыр –

                                         свербит

                                                           зудит

                                                                       саднит

                                                                                   и мухоморит

                                                                                                           душу.

 

                                         А сковырнуть – и зараженье крови.

 

НА ОГОНЁК

Константину Кузьминскому

 

     А когда уже совсем невмоготу и рукой на горле – чужбина, –  ноги сами выводят на огонёк.

     Точно в керосиновую лавку. Где вместо канистры – чистый лист бумаги, а вместо керосина – тоска.

     Неразделённая тоска по несуществующей Родине.

 

В МИРЕ ДОМАШНИХ ЖИВОТНЫХ

     В мире домашних животных Константин Кузьминский точно вымирающий зверь, которым всё никак не налюбоваться через решётку вольера.

     И непонятно с какой стороны.

 

 

СКОРЕЕ БЫ УТРО

(Lordville – Божедомка, октябрь 2002)

     А было всё равно что в детстве: откроешь ночью глаза, и всё ждёшь – скорее бы утро. И целый день всё маешься – когда же, наконец, вечер. А вечером на стадионе «Динамо» — футбол, и центр нападения – Константин Кузьминский.

ПОЗДРАВИТЕЛЬНОЕ ПОСЛАНИЕ ККК  

ОТ ГРАН БОРИСА

Дорогой Костя, я немного приболел. Тяжёлый гриб-п.

     Сейчас оклемался. Сижу у Толи Мих. Пью настоящий капиталистический чай. Сервелат, сыр, шпинат.

     Немного грущу. Прости, что не отвечаю сразу на письма. Твоё письмо читал несколько раз и перечитывал.

     Костя, спешу поздравить Тебя с Днём рождения.

     Твоё вечно юное сердце и молодой нерв пусть будут такими же всегда во славу Божедомки и во имя несгибаемой Русской литературы. Храни тебя Солнце, Венера и Пенелопа (заодно с Мельпоменой!!)

     Твой всегда.   Борис К.

поклон Эмилии  Карловне

(приятная нувель-новость)

 

     Общим собранием «Красного уголка» № 189 при ЖЭКе имени Вано Мурадели и Немировича-Данченко постановили считать Костю Константиновича К. лидером литературной ОП-ПОЗИЦИИ!  Без разрешения оного сокупно.

03.04.05

                                                                        БОЖЕСТВЕННЫЙ ЗУД

Памяти Бориса Кудрякова

и Константина Кузьминского

Хребты сгибающая тяжесть

на горы брошенных небес…

В.Шаламов

ничейный брат кудряков

перламутровым сверчком свиристит на этюдах

в расщелине шифера шельфа

дрейфующей льдины-галоши

помойки штрека шахты № 13/86 бис

что у станции броневая-2 октябрьской ж.д.

и раз в две недели производит санацию черепа

рыльца героя № 64 нашего времени

маменькин сынок ккк

возлежит куклуксклавишей на диване

у моста через речку делавер

на берегу ручья лордвилль-божедомка

где хозяйничает добродушный опоссум

и два раза в неделю эмилия карловна подберёзкина

делает своему небожителю педикюр

замахнувшийся на небеса хворостиной матадора гусей

голодный как волк и голый как сокол

раскочегаривая печь

холодный как русское поле

кузьминский суров как исав

и прежде чем попасть на блюдо

в конструкции своей вавилонской башни

воспламеняясь мерцанием чешуи красногубой плясуньи

всё шуршит и шуршит секирой божка

покатившейся головы

зело хмуриша солно горюче дрочило

схлопоташа не бесно пищаль кикимо

зьминский гол как сокол и суров как исав

отсекоша на блю

до октавы

сотворите креста сини звон вавилонскую башню

упадая зане чешуи красногубыя пляс

и секирой божка всё шуршит и шуршит

покатиша ку-ку

 

в противоположность

своему покалеченному подельнику

гран борис обитает без крыши и стен

и даже без маникюра

воспламеняется шуршанием кикиморы

за складным столиком

гаснущей опушки навалившейся темноты

фиксируя звуки наката запаха памяти

всё прихвачено морозом

на печи прохладно – минус восемь

и уже не течёт

вознесённые в небесную околесицу

товарищами по заточению

по ту сторону зла и добра

пахари с большой буквой

соловеют амбарами зерна

и бороздя нерукопашную мздулю

ворожат обрушенный им на плечи

божественный зуд.

 

0 Проголосуйте за этого автора как участника конкурса КвадригиГолосовать

Написать ответ

Маленький оркестрик Леонида Пуховского

Поделитесь в соцсетях

Постоянная ссылка на результаты проверки сайта на вирусы: http://antivirus-alarm.ru/proverka/?url=quadriga.name%2F