ЕФИМ ГАММЕР. Коммуналка с дворцовыми привидениями

05.05.2017

В Риге после реставрации открылось здание, в котором когда-то находилась резиденция Петра I.

Но бывшие апартаменты русского царя — вовсе не музей, а доходный дом: здесь оборудованы шикарные квартиры площадью от 100 до 450 кв.м. стоимостью в 1,5 тыс. долл. за квадратный метр, магазины и рестораны. Само же здание теперь принадлежит итальянскому бизнесмену Эрнесто Преатони.

Аргументы и факты. №31, 2000 г.

(Международное издание)

 

Речь пойдет не о резиденции Петра Первого, а о столь же привлекательном и, главное, таинственном объекте —  рижском пристанище его беспокойного духа.

Но сначала адрес: Рига, улица Шкюню, 17, или Домская площадь.

Потом — характеристика Дома.

Дом с мансардами, туалет на лестничной клетке, в кабинке.

Дом располагает огромным чердаком, где автор этого повествования отыскал когда-то кучу цинкографических клише времен Буржуазной Латвии.

Однако Дом был сказкой не только «подпольной» Риги, хранящей негативного толка изображения умерших в пору настоящего изложения событий латвийских министров и их светлейших жен, но и былиной дней, последующих за смертью, да и хранителем сокровенной тайны Петра Великого.

Мало кто знает из людей, живущих ныне, что в этом доме, на третьем этаже, бытовал Шахматный Клуб, где встречались за чашкой чая и шахматной доской претенденты на высший в мире титул Таль и Гипслис.

Тогда претендентов называли молодыми дарованиями, и они охотно пожимали руку юному в ту пору автору этого повествования, ибо автор этого повествования жил в ту пору выше, и в его распоряжении был чердак.

Чердак, если разобраться с умом, — уникальный.

Намного раньше, чем автор переселился с улицы Аудею на улицу Шкюню, чердак этот назывался Обществом «Динамо». На чердаке воспитывались любители подраться бесплатно. Известно, что кулачный бой, не организованный судейской коллегией, оборачивается тюремным сроком.

Автор этого повествования предпочитал с малолетства законный мордобой, провозглашенный Рингом как спорт. Поэтому в семилетнем возрасте вместе со своим двоюродным братом Леней Гросманом и друзьями-одноклассниками Левой Прокофьевым и Сашей Дергачевым направился в спортобщество «Динамо»: адрес уже известный — Рига, улица Шкюню, 17.

На Домской площади юных молотобойцев, с ножиком в кармане и кожаными перчатками в мечтах, встретили советские солдаты из какой-то гвардейской дивизии. И предложили сперва подраться на кулачках, а затем идти в спортобщество. Солдаты были тоже, очевидно, детьми с одной извилиной, прямой, как Невский проспект. Правда, выглядели вполне взрослыми, и у них были на плечах  погоны.

Автор этого повествования — говорю без лишней скромности — пустил юшку (кровь) из носа Саши Дергачева. Леня Гросман отколотил Леву Прокофьева. Солдаты поаплодировали бесплатному зрелищу; и окровавленные физиономии кинулись на чердак — в бокс.

Через несколько минут выяснилось: боксом можно заниматься лишь после совершеннолетия. Такие были правила тогда, в 1952 году. Наверное, правила эти писались одновременно с уголовным кодексом, или же одной и той же рукой.

Во всяком случае, автор этого повествования боксером стал позже. Леня Гросман, обманутый в ожиданиях, превратился в борца, а затем из Олимпийских Надежд шагнул в инженеры. Лева Прокофьев обмишурился с Надеждами, случайно подсел на неопределенный срок, однако вышел на свободу, как писали газеты «с чистой совестью». Саша Дергачев, голодный с рождения, преодолел курсы поваров и вышел в Шефы ресторана «Кавказ».

История — пишется.

Люди балдеют.

А изложение Русской Действительности все еще буксует возле дома № 17 по улице Шкюню.

Буксует по простой причине. Этим Домом Правит Вечность.

Был в Доме этом шахматный клуб — и исчез.

Был в Доме этом, на чердаке, боксерский зал — и пропал.

Была в Доме этом Комната с привидением Самого Петра Первого – и, полагаю, осталась навсегда.

Комнату эту превратили при советской власти в тайный музей, и водили Туда — за деньги, естественно, — иностранных туристов.

В Комнате стояли сапоги Петра Первого, на стене Комнаты висела его шпага; на резной вешалке, треножном постаменте, — камзол с позументами.

Комната всегда была опечатана, и обитатели достопримечательной квартиры тишком, по веской причине, проклинали Петра Первого в отсутствие туристов.

Последний русский царь и Первый всероссийский император, который девять раз посетил Ригу и живал в своей резиденции, даже после кончины претендовал на разумную по размерам жилплощадь в одомашненной Латвии.  Обитателям «коммуналки» он оставил, чтобы не забывали его величия, шикарную шпагу, смазанные сапоги и пиджак умопомрачительной длины и роскоши. А наследники, дети развитого социализма, привесили к двери на веревочке  сургучную печать и провозгласили: «Без приглашения не входи!»

Конечно, разреши им, передовым рабочим и служащим, с партийным билетом и без, войти в Пенаты Царя Всемогущего, они мигом выбросили бы на свалку весь антураж Той допотопной эпохи, и народили в этой Комнате разных чумазых детишек. Но сказано — «Без приглашения не входи!», вот и не входили, иначе впереди не социализм с человечьим лицом,  а небо в клеточку.  Однако — злились, и очень.

Их злость, к слову, питало и другое.

Общей кухней служил, вероятно, по недогляду горсовета, довольно просторный зал.  Его потолок был украшен высокохудожественной росписью мастеров 18 века. Девы и Ангелы. Облака и все остальное.

Автор этого повествования, вскормленный Моральным Кодексом, не раз краснел — детская наивность непритворна! — от вида витающих в небе дородных женщин с укутанной в прозрачную ткань весьма представительной  попкой.

Автору всего лишь надо было одолжить луковицу. Для мамы. У тети Маши.

Одолжить не проблема. Но…  потом луковица эта обжигала ему руки.

Насмотрелся, скажет читатель, на груди, торчащие в небе.

Действительно, насмотрелся….

Известное дело, взглядом кашу не испортишь, тем более музейную роспись. Портили роспись  совсем другим способом, и — не специально. Примусами, керогазками и всякой прочей коптящей нечистью.

Исторический зал, где местные и заезжие вельможи хлебали из бокала шампанское и лопали знаменитый рижский антрекот, в пятидесятые (и дальше) годы двадцатого века являлся всего лишь коммунальной кухней. Там было жарко, как в аду. И пахло горелым. Это пригорала понемногу антикварная роспись.

По оценкам специалистов, она стоила хороший миллион долларов.

По оценкам домохозяек, она стоила хорошую тысячу рублей, которых в наличии нет.

Домохозяйки были неоднократно биты мужьями. Получалось, мужья — рабочие и служащие, с партийным билетом и без, — стояли на страже народного достояния, выраженного в миллионе долларов и голых бабах, помещенных на потолке, читай — в небесах. Наверное, хотя за историческую достоверность не ручаюсь, роспись таила для власть имущих господ и товарищей некий тайный смысл: мол, видит око, да зуб неймет.

Впрочем, не дело автора соваться в кандидаты абсолютно лишних для него наук. Но, что не безынтересно, битые мужьями жены были действительно специалистами исторических наук и вневременной живописи. Однако никто из них кандидатскую не защитил, как и свою поруганную честь.

Представьте себе такую картину: борщ кипит, пар валит из кастрюли. Керосинка коптит во все свои богатырские силы, подначивая примус добавить жару. В музейном зале — брожение сердец, дум и нехороших помыслов. Влажный воздух накапливает электрические заряды. И вот бухнуло. Матом! Переводить на русский — бумага не вытерпит, пишущая машинка взорвется, и тоже выдаст по-иностранному, но с прекрасно знакомым нашим ушам акцентом.

Удовлетворимся малым…

— Машка! …..! …..! …..! …..! …….!!!

— Иди сам на …..! …..! …..! …..! …….!!! И черт с тобой …….!!!

— Опять коптишь потолок?! А?! А там нарисовано……………………

— Я тебе нарисую! …..! Я тебя тряпкой по роже! …………!!!

— Молчи, дура!

— Я бы этого Растрелли расстреляла! Мне это искусство все печенки съело!

— Это же денег стоит! …..!!! Поломаю! Я из тебя душу вытрясу! ….!..!..!

— А-а-а! …….!!!

— Ух-х-х! …….!!!

Дальше — лязг зубовный, и никакого ответа.

Помолчим и мы.

Хотя нет, нарушим молчание ради короткого некролога, он же — пояснение.

Машка, мужем битая неоднократно, любила искусство не меньше своего Петеньки. Вернее, совсем не любила, как и он. В музеи не ходила, в театры тоже. Ходила в дом народного творчества. И то для того, чтобы продать там свое рукоделие: лосей, вышитых крестиком. Стоят на лесной полянке, под налитой янтарным соком луной, и кушать не просят.

Искусство, помещенное вместе с раздетыми до основания бабами на ее потолке, тоже было ей противно. И не из-за голых баб. Нагляделась в бане. За искусство, втравленное в ее потолок художником неопознанного времени, и закопченное стараниями товарок-домохозяек, расплачивалась битой физией и денежными штрафами.

Идиотская система, согласитесь…

Раз в полгода, после проверки дел на небосклоне расписной кухни коммунального значения,  горсовет облагал поборами жителей этой уникальной квартиры. Если бы они ходили в музеи, им хватало бы еще и на кино. А так, сидючи в созданным в их квартире музее,  им оставалось разве что на бутылку и последующие раздоры. И, само собой, следом разгорались семейные драмы Шекспировского размаха.

Вскоре к ним мы и перейдем. Но пока посидим рядом с плачущей Машкой и послушаем непритворные всхлипы.

Перевод с русского:

— Нужен мне этот Растрелли! Да и ты!.. Шел бы уж!.. Я сама сюда вселилась? Кто виноват? Искусство?! Пропади оно пропадом! Да и ты!.. Дети кушать хочут? Да и ты? Шел бы уж!..

Автору представляется: момент назрел.

Тем более, подгадывая к  моменту,  из-за двери в смежную комнату, где прописаны Машенька и Петечка, раздается вполне современная песенка: «Позабыт, позаброшен с молодых юных лет».

— И Этот на мою голову! Чтобы вы все!..

— Двоеженеца! — громыхает Петечка.

Маша — плачет. Плачет еще громче. Садится на табуретку, запрокидывает голову, смотрит сквозь слезы на произведение искусства и думает: «Может быть, оно и впрямь выдающееся. Но почему на мою голову?»

Ей больно и тошно, и некому руку пожать. А ведь она сама, Машка эта — истинная реликвия! Лет двадцать назад и ее можно было назвать произведением искусства.

Но война — изломала, испохабила…

Теперь и штукатурка мало помогает.

Набежали годы, забрали вместе с девственностью молодость, наградили ранними морщинами и седой прядью, а хны в магазине с огнем не доищешься, и ваты нет, да и вообще…

Только вчера вышел скандал. Явился горсоветский хмырь, и давай обкладывать штрафом. Опять плати пятьсот рублей — ползарплаты! — на ихнюю реставрацию искусства. Баб налепили на потолок — а ты плати. Петечка говорит — «глаза на задницу натяну!» А что я? Специально? Керосинка коптит, как прокаженная. Скажешь ей разве — «не копти, зараза!»? Жить невозможно. А умереть боязно, и дети…

За дверью в комнате приумолкшей, звякнула гитара.

«Мы с тобой повстречались случайно», — вылилось из замочной скважины. Вздрогнули в пыльном звоне стаканы. Эхом откликнулось на звон:

— Будем!

Искусство во все груди смотрело на Машку сверху вниз. Машке хотелось сказать Такое этому искусству, что внезапно она сама покраснела от смущения. И она сказала совсем не то, что сказать задумала.

— А я ведь была офицер, и политработник. А вы? Шлюхи! Я бы с вами рядом на очко не села, коровы! И за вас платить?

Машка заплакала снова. Ей было обидно. Она понимала: Петечка оскорбил ее с умыслом. Двоеженеца! Да, есть такой грех. Двое у нее, этих олухов. Все — правда! И Петечка не мог не знать, что оскорбляет ее с умыслом. Хорошо, что Степка не слышал. А то набил бы ему морду! Впрочем, и набьет. Всегда у них так кончается. Выпьют, а потом — драться: чья она, Машка, жена? Чья? Она и сама не знает! Двое у нее. И что с них взять, кроме анализа? Герои войны, почти калеки. А дерутся… ох… больно! Шли бы они!

Они?

Но прежде о клетушке, именуемой комнатой по недоразумению. Сколько эта клетушка насчитывала квадратных метров, не знал никто. Понятно, метры были засекречены. Понятно, метры, возведенные в квадрат, были засекречены втройне. Но совсем непонятно, почему психиатр, вызывающий на принудительный прием в психолечебницу то Петечку, то Степку, требовал от них подписи о «НЕРАЗГЛАШЕНИИ».

Ни Петечка, ни Степка не добирали умом — почему? Психиатр говорил с ними о каком-то неподсудном трехмерном пространстве, а потом задавал наводящий вопрос: «Что известно вам о четвертом измерении?»

Ни Петечка, ни Степка, ни их общие дети не петрили, мало сказать, в трехмерном пространстве, а о четвертом измерении, ясно и фраеру из магазина культтоваров, имели самые общие представления.

Заключая метафизические поползновения к свободной от лишних налогов личности, Степка как-то вякнул психиатру:

— Я бы с тобой на троих!..

Психиатр усмехнулся: он пил в одиночку.

Петечка клюнул на парапсихологию по-другому:

— Я бы с тобой в разведку не пошел!

Психиатр вновь усмехнулся: он, в отличие от непутевого собеседника, именно работал на разведку, и ходил в эту вышеназванную разведку регулярно, вызывая на собеседования обитателей музейной квартиры.

Предлагаю разъяснение.

Дом № 17 по улице Шкюню числился у компетентных органов на подозрении.  Вернее, не сам дом, сколько квартира, где, в полном несогласии с ленинскими понятиями о материализме, словно в насмешку над правильным, потому что он верное учением, то и дело возникал из ниоткуда одухотворенный призрак Петра Первого.

Не ахти какое жилище, туалет на лестничной клетке, отопление печное, вода по вечерам не поднимается до крана, обессилено точится на первом этаже, а поди ж ты… будто бы назло управдому приписался здесь после смерти русский император да самодержец в одном лице.

Вот потому и числилась эта квартира  на подозрении у Охранки с незапамятных времен.

Советская Охранка приняла квартиру у Охранки буржуазной Латвии, поставленной, как следует из документов, в тупик. В документах сказано однозначно: в этой квартире время от времени появляется Петр Первый, а с ним Меншиков и Катька, известная беспутным поведением и любовью к искусству.  Почему? Отчего? Бог его ведает!

Подумаем и мы.

Почему? Отчего? Может быть, по той взыскательной причине, что на заре добросердечных отношений с Россией здесь создали тайную кладовку в стиле памятного хранилища личных вещей  Петра Первого, которые его и притягивают с того света. Скажем, не все вещи, а какой-нибудь отдельный предмет личного гардероба, особо любимый при жизни. Или же — рискнем еще с предположениями — какая-то секретная записка, спрятанная в потайном кармане камзола, либо некий артефакт, проливающий свет на подлинную историю его рождения. Как известно, писатель Алексей Толстой, работая в архивах над романом  о Петре Первом, каким-то запредельным образом определил, что русский царь по национальности вовсе не русский, в его жилах, укрепляя коктейль до положенного градуса, течет  грузинская кровь, и доложил о том Сталину. Но Сталин не позволил советскому графу оповещать о том широкий круг знакомых и прочую читающую публику.

Словом, дореволюционная Охранка не разобралась в метафизических отклонениях от реальности.

Потом ее уничтожили.

Охранка буржуазной Латвии тоже не разобралась.

Потом ушла в Сибирь, на побывку к замороженным динозаврам.

Советская Охранка — самая передовая в мире — решила при помощи психиатра, тоже самого передового, наконец-то доподлинно определиться в нарушениях материализма, вылитого в облике развенчанного уже саблей и пулей идеализма. И прибегла к сознательности передовых рабочих и служащих, в обличии Петечки и Степки, абсолютно не сведущих в области идеализма, впрочем, и материализма тоже.

Петечка и Степка соображали только на двоих, и без всяких измов. А если и Машка согласна вкусить, то бегали за добавкой в близлежащий магазин, причем бегали по прямой, как некогда олимпийский чемпион Куц. И в эту рекордную минуту не думали о дистанции, выраженной в метрах —  не важно, линейных, квадратных или квадратно-гнездовых. Думали — градусами, обычно догоняя их до сорока,  проще — поллитровкой, и были довольны собой: не ошиблись ни на грош, и даже кильки на закусь купили.

Им ли понимать психиатра, отягощенного заданием?

Или же психиатру понимать их, занятых Вселенскими Проблемами?

Вот поэтому они никогда не находили с психиатром общего языка. Он — скажу со всей уверенностью! — получал деньги зря от Советской Охранки и был слишком трезвым, хотя пил в одиночку, чтобы при внезапных появлениях в достопримечательной квартире по улице Шкюню, обнаружить там Петра Великого, Меншикова и Катьку.

Говорят, психиатр этот от полной профессиональной непригодности запил совсем. Но нас это не касается. Мы о Петечке и Степке. Они отнюдь не запили — денег недоставало! — однако Петра видели воочию и не раз. А с ним — Меншикова. А между ними — Катьку.

С Катькой однажды вышла у них промашка. Они — щупать ее, для облачения Потустороннего в жизненную Реальность, а Петр им — в ухо.

Вскинулись — за честь!

Меншиков возьми да трахни лапищей по заднице Машке.

Пришлось — на Меншикова: Машкина честь дороже!

Нахватали по зубарикам, дальше некуда! Дальше — милиция!

Милиция их и растащила. Каждому по 15 суток за хулиганство. А какое там хулиганство? Честь Машкину защищали! «От кого?» — спросили их в участке. «От Петра Первого и его стервозного любимца Меншикова!»

В милиции посмеялись. Дали по подзатыльнику и добавили из исторических учебников: «Нужна Петру честь вашей Машки! Постеснялись бы, вшивоголубчики!» И опять закупорили — к психиатру. А он — по мензуркам, но не на троих. Двоим им — и странное питье, выворотное. Зубы от него — вширь, язык сам разматывается. Но — блюли себя. Принцип дороже: раз проговоришься, десять лет ни за что отсидишь. Вот и молчи, посягая на внутренний взрыв: ну, Машка, держись! Вернемся домой, поломаем!

Домой возвращались. Куда же их, сирых, девать? Дома — опять на двоих, потом говорить — на троих, включая в разговор Машку. Раскраснеются, разопреют. Драке внезапно изменят, обнимут всемирное пространство и во весь голос, чтобы и Петру было тошно, не только соседям, — запоют: «И в огне мы не сгорим!»

И действительно, не сгорали. Были они вытканы двужильными нитками из нержавеющей стали. Потом из этих ниток стали ткать ракеты, чтобы Жучку запустить в космос, и попугать жизнью и смертью Жучкиной, всемогущей, как праздник, и краткой, как следующий за ним похмельный день, нерадивых до научных изысканий американцев.

Грешно смеяться на пустой желудок, но из правды слово не выкинешь. «И в огне мы не сгорим!» — пели люди и впрямь огнеупорные. Реальность выкрала их из легенды. Выкрав, подавилась ими. И сама себя переиначила: стала не реальностью, а лживой бабушкиной сказкой: занимательна для детей, однако веры ей никакой! Даже автор этого произведения, после откровений Степки и Петечки, ловил себя на мысли: слишком все это запредельно, уму не постижимо, такое в книжках о войне не напишут.

Мы не пишем книжку о войне. Поэтому пристегнем к свидетельству память и доложим читающей публике следующее. Незадолго до соглашения Риббентроп-Молотов, Степка прямо из ЗАГСа был мобилизован на курсы младших командиров Красной Армии. Старших уже расстреляли, теперь чувствовали нехватку в младших: им через год выводить дивизии из окружения.

Машеньке было в ту пору совсем немного здравых лет, и еще меньше здравого смысла было у нее в наличии. Вот она и кинулась вослед за мужем в казармы, по дороге забеременев. Командир курсов не допустил красу сарафанную до казарм, повернул оглобли ее лошадки в обратную сторону.

Машенька от огорчения выкинула в первый раз. Освободившись от тяжести в животе, обратилась к другому командиру. Тот устроил девушку официанткой в офицерскую столовую, куда мужа ее, курсанта, естественно, не пускали. Лошадь командир пустил на мясо, и Машеньке было что подносить на тарелке офицерам, не лишенным волчьего аппетита. Потом, когда с лошадью было покончено, и с командиром тоже — его разоблачили за растрату мяса, Машеньку назначили директором офицерской столовой, присвоили ей звание лейтенанта, и досрочно, без лишней мутори, приняли в партию.

Произведенная в офицеры молодая партийка отнюдь не зазналась, и забеременела вторично, все от того же родного мужа Степки, который все еще пребывал в рядовых курсантах и ужасно смущался спать со своей женой, старше его по званию.

Честно сказать, спать с женой ему удавалось редко, лишь когда бегал из казармы в самоволку, нарушая ради оргазма воинскую дисциплину. Однокашники, конечно, завидовали ему: и баба у него, и приварок. Донесли по команде. И однажды Степку сгреб патруль прямо в супружеской койке. Машка в крик. Но криком от «губы» не убережешь, тем более от дисциплинарного взыскания.

Степка предстал перед трибуналом.

Машка перед партийной комиссией.

Молотов перед Риббентропом, но уже не для умильных лобзаний.

Короче говоря, полыхнуло.

Трибунал, переименованный в военно-полевой суд, внезапно обнаружил, что свое заседание проводит во вражеском окружении, и с испуга, избегая плена, произвел Степку в офицеры: выводи армию из немецких клещей, все командиры нами расстреляны, а замены не прислали.

Степка повел армию на контротык и прорвал кольцо. Еще раз прорвал. И вышел со знаменем к передовым Панфиловским частям, стоящим у самой Москвы.

Знамя тут же обернулось новой армией, Степку произвели в командующего. Приказали — наступай! Он бы рад, но не обучен. Прорываться к своим обучился — сильна партизанская сметка у русского мужика. А наступать?..

Машка была рядом со Степкой во все дни и месяцы прорыва. Кубарями в петлицах располагала. Партийным билетом тоже.

Степка назначил ее замполитом. Она толково доносила до солдат призывы партии и правительства, сочиненные из головы, поскольку для чего-то  установлена она на плечах. Излишне говорить — газет под руками не было, и товарища Сталина, на его счастье. Машка ораторствовала, вызывая у бойцов любовь непритворным красноречием. «Впереди Москва — говорила она взволнованно, как Ленин с броневика, придерживая столь же объемный живот. — Там колбаса. Прорвемся и отожремся, товарищи! Будьте бдительны, враг не дремлет! Если мы не прорвемся к Москве, туда прорвется Гитлер и сожрет нашу колбасу! А мне лично из особых источников известно: Гитлеру — фигу под нос, а колбасу сохранить для нас! Уррра!»

Ряды бойцов редели. Боеприпасы истощались. Машкин живот не вмещался в кальсоны. На подступах к столице-матери — приспело. Баба в слезы:

— Степа, милый! Не могу больше пропагандировать! Рожать пора!

— Рожай, мать! — дозволительно сказал Степка, и положил остатки своего воинства вкруг Машки, для обороны нарождающегося племени, молодого, незнакомого.

Роды были тяжелыми, как и сопровождавшая их схватка с гитлеровцами. Машка выкрикивала лозунги, скрежетала зубами от боли. Красноармейцы палили из винтовок по неприятельской пехоте. К ночи все было кончено. В живых остались Степка, Машка и знамя. Младенец не перенес адского грохота и тихо скончался от разрыва барабанных перепонок.

Дальше командующий армией Степка и его замполит Машка отступали уже вдвоем, пока не вышли к своим.

Свои, как отмечено выше, уважили Степку, дали ему новую армию и послали назад, теперь уже в наступление. Машку направили в тыл, для поправки здоровья. Здоровье она поправила, но Степкин след потеряла, как, впрочем, и Степка потерял след всей своей армии, двинув ее на врага. Приказ он отдал — это точно! Это помнил наверняка! Но что произошло дальше — хоть убей! Никакого просвета в мыслях. Не обучен он наступлениям. Двинул полки и не успел опомниться, как оказался в плену.

Немцам приглянулись Степкины ромбы. Оповестили они по радио: захвачен красный генерал. Советское радио опровергло сообщение это. Степку охарактеризовало «наглым самозванцем». И подчеркнуло: в списках высшего командования никогда не значился человек с фамилией Коробейников.

Степку, наверное, не поспели внести в списки, вычеркнуть поспели.

Немцы, ослепленные Степкиными ромбами, потянули молодца к микрофону:

— Голосом своим докажи Фоме Неверующему, кто ты есть в наличии. Гут?

Степка и доказал. Но не словами, а делом. Исхитрился и из-под носа конвоя — в лес. Дыхание не подвело, ноги выдержали. И врагу не дался, и на НКВДистов не напоролся. Повезло, вот и живым остался.

Живые, занятное положеньице, ищут себе подобных — живых.

Этим Степка и занялся сразу, как слинял от немцев. Ему повезло еще раз. Но не совсем. Он нашел в лесу не живых, а полуживых. Вернее, разгромленный медсанбат. В живых были только раненые. Гитлеровцы уважили их человеческое достоинство и оставили в живых — издыхайте своей смертью. А медперсонал, уличенный не в арийском происхождении — расстреляли. Одно немцы не сделали — догадки творческой у них на пфеннинг. Не изъяли спирт. И полуживые люди лечились от телесных мучений надежным медицинским снадобьем. Веры в спасение не было ни у кого, веры в излечение тоже. Пели песню: «Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела».

На звук этой песни и вышел Степка.

Сначала не поверил глазам своим. Потом, когда и ему поднесли мензурку, поверил. И запел со всеми вместе: «Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону».

Хмельные бедолаги понемногу загибались, не осилив либо мучений, либо спирта. По мнению Степки, пили они «правильно», иначе загнулись бы скорее. Поэтому он провел ревизию «неприкосновенного запаса», и убедился — спирт не безразмерный. Единственное лечебное средство подходило к концу. Экономь его теперь, не экономь — все равно выпьют, но маленькими дозами, без «распахнись, душа, размахнись, плечо». Тогда Степка, верный командирским своим ромбам, отдал, как считал позже, самый справедливый в Красной Армии приказ: «Ребята! Пей за раз все! Отступать нам все равно некуда! Умрем с песней!»

Приказ воздействовал на раненых самым благотворным образом. Раненые зашуршали зловонными бинтами. Поднесли ко рту. Крякнули. И над прежним медсанбатом, разгромленным, измятым танковыми гусеницами, пахнущим гангреной и алкогольной отрыжкой, грянуло знаменитое: «И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим!»

Проходящая мимо инвалидная немецкая команда — заинтересовалась мелодическими руладами краснознаменного ансамбля песни и пляски: в инвалидной команде чаще встретишь интеллектуалов, чем в эсэсовских частях.

Советские инвалиды приветствовали немецких отборным матом и полным, до отключки, героизмом.

«Пей, ребята!» — кричал Степка, разрывая на груди гимнастерку.

«Шнапс» — кричали немцы-калеки, погнанные на войну при наличии физических недостатков: плоскостопие, триппер, язва, брюшко и возраст.

Крики излучали неподдельную радость и неподдающийся описанию энтузиазм, умноженный дармовой выпивкой.

Без лишних церемоний не совсем здоровые люди побратались и вознесли мензурки к прокопченному войной небу. И — понеслось! Немецкий народ тоже песенный.

— Катюшка, Катюшка,— пели инвалиды Вермахта.

— Их либер вас и все былое,— пели инвалиды Красной Армии.

— Выхожу ль в одну ли я дорога? — выводили таланты вражеского племени.

— Серебристый путь у вас в глазах светит, — вторили им собутыльники.

— Товарищ Сталин, вы — надежда мира.

— И безнадега для простых ребят.

— Бокал поднимем, славствуя кумира!

— Ох, мужики, нас смертью наградят.

Инвалиды разных национальностей, коллеги, разделенные линией фронта, пели в унисон, будто заранее, при раскрутке победных маршей, выучились хоровому искусству, пригодному во все времена.

Степка пел, как на марше. Надрывал горло — «браво, ребятушки!»

На скосине глаза различил — неподходящую личность. Нет, не немца — немцы все унюхались всмятку. Старшину медицинской службы — Петечку, разносчика мензурок.

— Командарм! — сказал Петечка со всей возможной трезвостью. — Ты еще не уклюкался?

Степка рыгнул в кулак. А потом Петечке в рожу.

—  Крепок, мужик! — подобрел Петечка. — Слушай сюды, — придал голосу серьезность, правда, с некоторой поспешностью: не дай бог, уличат в пьянстве! — Тебе, командарм, понятна русская душа?

— Грудь тебе разорвать на предмет предъявления? — Степка с трудом приоткрыл заплывшие зенки.

— Ты не баба! Нужна мне твоя грудь! Они же, хлопцы наши, — мотнул головой в сторону однополчан, сбившихся в кучу у канистры с могучим напитком, — сейчас драться зачнут! — доложил Петечка, будто тайну какую открыл.

Степка махнул рукой:

— А-а!.. А что же не дерутся?

— Минуту терпения. Но потом не взыщи.  Они же, хлопцы наши, перепахают эту немчуру по мордашнику! — не унимался старшина медицинской службы. — Русскому дай выпить, а потом… Международный скандал! Тут же у тебя на виду исторический момент, стало быть. Пьют вместе. А — дальше?  Что дальше, товарищ командарм?

Степка осерчал на старшину:

— Да, стало быть, пьют! А тебе — что? Завидно?

И хрясть промеж глаз.

Петечка — ноги вверх, задницу на землю. И в чересполосицу чувств.

— Наших бьют!

Что тут случилось, и Пушкину не описать. Русские калеки накинулись на немецких. Те на русских. И пошла потасовка — хоть в Голливуд!

Для ясности сообщу со слов бывшего моего соседа Степки: русские калеки были и впрямь калеки. В чем душа держалась, никто не знал. Простреленное легкое, ампутированная рука, пуля в черепе.

Немецкие калеки — это и не калеки вовсе, а просто насмешка над званием: триппер, плоскостопие, возраст.

Русские калеки дали немецким! Прикурить — не то слово! У кого нет рук — тот зубами — и за нос! У кого нет ног, тот — словцом, и в борцовский захват, не вырвешься до смерти. У кого простреленное легкое — тот в плевок кровавый — и врагу каюк.

В этой жуткой схватке самым башковитым, надо признать, оказался Петечка, старшина медицинской службы. Он подносил горящую спичку ко рту и дышал на немца. Врага сжигало подчистую, в плен нечего было брать и на анализы тоже.

… В Риге я знавал полковника артиллерии Нечаева, который на Бородинском поле потерял руку, в том же, почитай месте, где и прадед его в эпоху Наполеона. Полковник Нечаев — в сорок первом — старший лейтенант, дрался не менее храбро, чем прадед. Правда, в других условиях — отступать некуда — за нами Москва! Не отступили. Героизмом превзошли. И вот этот полковник Нечаев, выслушав мой рассказ о Степке и Петечке, сказал: «Было… а если не было, должно было быть. Наши ребята!.. И Степка твой… И Петечка… Пусть пьяны в стельку!.. Но ведь было!.. Сделали! И победили! Как победили? Не спрашивай! Животом! Нам говорят — живот на алтарь Отечества. И — кладем. Отступать некуда. И кладем! Кладем! За нами Москва!»

Полковник Нечаев отвоевался, думаю. Чистую совесть свою и открытое сердце бросил он под танки и выдюжил, как Степка и Петечка, как почти вся русская инвалидная команда, загрызшая после подпитки немецкую. Пьяные до бесчувствия боли русские инвалиды похватали немецкие винтовки и поползли в наступление, туда, где им представлялось, трепыхается вражеский флаг. И взяли сходу деревню.

Кликуху этой деревни пропечатали в сводках Совинформбюро, и туда прибыл корреспондент. Газетчику повезло, русским инвалидам не очень. В деревне он отыскал сенсацию: в виде двух повешенных гитлеровцами крестьян. И написал заметку в центральную газету.

Советский Генштаб прочел свежую корреспонденцию и уточнил ее содержание по картам: выяснилось — корпус генерала по имени «Дважды × Два = Четыре» запозднился с развертыванием и захватил вышеуказанную деревню позже Октябрьских праздников. Генерала — под зад, а русских инвалидов — по лагерям. Опоздали братцы захватить-освободить, поднять родной флаг над сельсоветом. И никто в дознании этом не слушал их в упор: мол, инвалиды мы, не своей волей, просто пьяный кураж, поднялись из мощей, обросли мясом на пути к победе, и стяг наш алый, всамдел поднимали над сельсоветом, но стяг из кровавых бинтов.

Инвалидам, понятно и вражескому лазутчику, не поверили.

Особисты отдали приказ: кто стоит на ногах — два шага вперед!

Конечно, из строя вышли двуногие: у одного легкое прострелено, у другого рука осколком перебита, у третьего пуля в черепе.

Их — в штрафбат, отмывать кровью нечистые свои дела, в переводе с русского на русский: за ратные подвиги вам надлежит вновь проявить героизм под прицелом, так называемого заградительного отряда.

В штрафбате Степка познакомился поближе с Петечкой. И сказал ему однажды, между самоубийственными атаками:

— Один раз помирать. Если что, не забудь о жене моей Машке. Она хотела родить из-под меня. Не вышло. Роди вместе с нею, и назови пацана моим именем. Я тебе все прощу, даже это, что увел у меня единственную жену. На тебя почему-то надеюсь, что выйдешь из этой заварухи живым, за себя не уверен.

— Где она обитает, моя будущая жена, если не секрет?

— Ориентировочно, в подмосковном госпитале.

— По ранению?

— По трудовой надобности. Числится теперь санитаркой.

— Что ж…

Петечке каким-то образом повезло и в штрафбате, отделался малой кровью, получив осколочное ранение в мягкие ткани. Нет, не подумайте о том, о чем вы думаете. Зад противнику он не показывал. Все очень просто — шрапнель не разбирает, мягкие ткани там, твердые. Шрапнели, как и ее собутыльникам геноссе Гитлеру или товарищу Сталину все равно! Главное — пали! Надо отметить, палили по обе стороны горизонта и допалили: Петечку — в госпиталь. Степку — к белым медведям. Контужен и крови не пролил.

Степка мудаком ерзал по медсанбату, выпрашивая высшей справедливости — расстрела.

Сказали — «псих!» И отправили на Колыму: крови не пролил, чего надобно для очистки совести, и — притворяется всем смертям назло.

Степка мыл золото на Колыме, чаще — дергался. И куда? На передовую! «Готов смертью храбрых принять…»

Дальше слова «принять» Степка в то время писать не мог. Однако все лагерное начальство осрамило его кликухой — «писатель». Сдох бы он за колючкой, не реабилитированный даже двадцатым съездом, но тут на Затмение нашло Прояснение — и освободили Рокоссовского: дерзай, бей немчуру,  а то у нас стратеги непонятно почему повывелись!

Дали недавнему, согласно уголовной статье, врагу польского корня русскую армию, и в Сталинград. Мода вышла: освобождать тех, кто готов погибнуть во славу русского оружия без лишнего слова.

На Колыме почесали за ухом, присвоили себе новые звания, отметились орденами.

Полковник Стонимский, в ту пору Царь и Бог над Степкой, возглавлял в шестидесятых некий хитрый отдел инженеров человеческих душ.

Автор этого повествования встретил его случайно на слете «победителей походов по местам революционной и боевой славы латышского народа». Какое отношение латышский народ имеет к Колыме, где властвовал полковник Стонимский, автор и по сей день понятия не имеет. Однако, то ли наивность, то ли журналистский зуд… И автор, приуроченный к очередной годовщине Победы, набросился на отставника с неординарной иконописью орденов и медалей. И Ленина у него до черта! И Красного Знамени с избытком! А Красной Звезды — будто сам ее ковал серпастым-молоткастым.

— За какие ратные подвиги вы получили свои награды?

Полковник Стонимский дал понять назойливому журналисту: ордена — секрет для непосвященных. А воевал он на Колымском фронте.

Колымский фронт?

Помнится, автор растерялся. И ему, как на ринге, понадобилось несколько секунд, чтобы придти в себя после нокдауна.

Сегодня, читая статьи разоблачающих себя от мундира, но не от орденов; сегодня, вникая в гласность карателей, доносчиков, сволочей и создателей новой жизни, автор — все еще готов повторить свой, в ту пору не каверзный вопрос: за какие ратные подвиги вы получили свои награды?

Автору лет — много. Спишется вопрос. Но и ответ спишется. Жалко… Был бы магнитофон тогда — ох-хх!

Что ж, доверьтесь памяти неподцензурной.

Обходя стороной ордена, пахнущие кровью отнюдь не начальника лагеря, автор этого повествования неподотчетно для себя, вдруг вспомнил о Степке, угодившем с фронта прямиком в «ежовые рукавицы» товарища Стонимского.

Странно, но полковник тоже помнил Степку — и не по кубарям, не по ромбам! Помнил: этот «писатель» вытащил из замертвелой земли спинной хребет динозавра с приклепанной к нему металлической пластиной. На древней железяке было что-то написано, но непонятными буквами.

Полковник Стонимский, отодрав пластину от хребта динозавра силой двух сотен помощников, отправил оную на дознание по инстанции. И сидел у себя на Колыме в страхе дичайшем: или голову с плеч, или орден Ленина.

Ленина он получил, а потом — по мордасям. В переносном смысле, разумеется, легко переносимом, так сказать.

— Что ты нам прислал, пентюх кирзовый? — донимали его расспросами люди с чрезвычайными полномочиями.

«Вот это и удивительно,— вспоминал полковник Стонимский, когда уже был пьян до неудобоваримого состояния. — Представь себе! Мне ордена — да, заслужил! Ты службы моей не знаешь! Ошибись раз — три расстрела на месте. А я ведь не мудак, не твой трахнутый Степка! Я — это Я!!! Гигантские звезды сияли надо мною в безоблачном небе. Пойми, не утрирую, ЗВЕЗДЫ! ТЕ, ЧТО ИДУТ НА ПОГОНЫ! Одно скажу: не по тому адресу направил я тогда докладную. Да, война. Да, немцы под Москвой. И тут – что? Найдена космическая телеграмма, с зашифрованным текстом типа: ПОБЕДА БУДЕТ ЗА ВАМИ! Для кого? Для товарища Сталина. Надо бы лично вручить, но отослал по инстанции — себе  во вред. Ты мне про Степку? Хорошо! Мало мы видели Степок на той войне! Степки, согласуюсь с тобой, выдержали, а мы на их хребте победили. Но пойми, милый друг, — хребет динозавра — это нечто другое. На хребте пластина. И не русскими письменами писана.  Понимаешь? Доходит?  Там было сказано!..»

Полковник Стонимский затих — ордена мешали военной тайне.

Из всего разговора я понял тогда: Степка знает больше, чем говорит.

В возрасте двадцати четырех лет, вскоре после приватного разговора с полковником Стонимским, я вновь пришел по адресу: Рига, улица Шкюню, № 17. Ни Степка, ни Петечка меня не признали. Дрались смертным боем. Один другому кричал:

— Ты Пушкина не уважаешь!

— А Машку? — встрял я с журналистским вопросом.

И получил по маковке. Больше не встревал. Лежал на общей их кровати, где они произвели детей, приплода разного, если судить по кудряшкам и неподсудности этих кудряшек.

Передо мной предстал Петр Первый. Сказал: «Не суди!»

У меня и в голове не было…

Сбоку от Петра, слева от шпаги вывернулся Меншиков. «Не наворовал?»

Я?

Мое понятие о Высших Интересах Государства Российского разбилось о Катьку. Обласкала  меня до жмуриков губками в щечки, а потом — в уста.

Я чуть было не взбесился. Доложу откровенно: замудохало под ложечкой, заколдобило. Пусть мне было всего двадцать четыре года от роду! Пусть я уже отслужил в советской армии и считался достаточно храбрым среди таких же боевито-взведенных парней! Пусть я, помимо журналистских дерзаний, промышлял и на ринге — победами и был чемпионом Латвии! Пусть и пусть! Но, честно клянусь, задохнулся от страха.

— Машка! На помощь!

Даже Петечка не предполагал, о Степке и не говорю, Машка благоволила ко мне с детства, будто и я был из ее ребятенков. Смотрит на меня, а в глазках — блажь: «Приходи, не стесняйся. Ты похож на нашего Иисуса, даже обрезан».

Вот я и воззвал к Машке, вырываясь из объятий напудренной Катьки  и отмахиваясь от приставучих властителей российской империи.

Простите, граждане всемогущей, Спиду с его Эйдцем неподвластной страны! Можно ли от женских чар очароваться — наизнанку? Можно ли по наиву душевному выйти за пределы судьбы и осознать?

Ладно, не буду коптить мозги, как коптили музейную роспись на Шкюню. Сообщу с полным осознанием: ТАМ — и без дураков — появлялся Петр Первый, с ним Меншиков и Катька. Проверено — на себе.

Отмечу, раз уж взялся за перо: ТАМ, в той комнате, как может быть и на том свете, шпаги — без звона и укола, ни хрена не значат шпаги эти, просто украшение вельможного организма.

ТАМ, в  той  комнате, свидетельствую как очевидец, первоочередность такова: сначала возникала Катька, за ней Петр, и лишь потом Меншиков.

Узнавал ли я их?

Раньше, когда мне было двенадцать, я не разбирался в этом потустороннем нашествии позументов, серег и бриллиантов на разных костюмах, украшенных какой-то еврейской звездой, шестиконечной от роду.

Затем, уяснив из речей полковника Стонимского, что Степка не зря, а ради научного интереса рассобачил годы свои молодые на Колыме, где разыскал космическую железяку, я доверился истине перочинного ножика, и вновь стал ходить в гости на Шкюню, 17. Понимал, богатый на интуицию:  там — Петечка, а за ним, за Петечкой, Степка. На кровати, помнил, Машка. Если не плачет, то — пьет. Если не пьет — то плачет. И кто виноват? Петечка? Нет, ради Бога! Степка? Да ты с ума сошел! Кто же? Растрелли? Милиция? Небесная живопись? Или — Космос? Да пошли они!.. Сегодня, с достоверностью природного летописца могу утверждать: все — пошли. И уже не вернутся. 21 век на дворе, еди его мухи!

Но — Машкина правда?

Но — Машкина сила духа?

Но — Машкина истина?

Чтобы лучше во всем этом сложном хитросплетении разобраться, отойду на минуту от Машки, и вспомню о вроде бы постороннем для этого повествования  человеке по кличке Авось.

Чем он был примечателен? Внешне ничем. Но у него была жизненная правда, она же — скоба. Он замыкался сам в себе и никогда — говорил мне ни раз — не проигрывал при этом.

Проигрывал лишь при недоступных разуму обстоятельствах, к примеру, когда схватит его за плечо приблудный милиционер. Авось знал наверняка: от милиционера нет спасения, кроме четвертного. Но четвертного у него не было. Поэтому, вынужденно катил на колесной дощечке за милиционером и гундосил с укоризной в голосе: «За кого ты меня принимаешь?»

Милиционер — надо отдать ему должное и поставить памятник! — отпускал всегда нашего доброго молодца в самой откровенной близости от участка.  Авось каждый раз испытывал невероятные всплески патриотизма — после спасения. И хотелось, под всплески прущего наружу патриотизма, надавать оплеух всем встречным плакатам и ИХ вождям.

Проще простого сказать, наш милый Авось был Человеком. И твердо знал, его искусственно превратили в животное, и сказали: «Не дергайся, не выпендривайся, живи ТАК!»

Авось жить ТАК не привык, хотя сознавал, Так и жил все время. Однако всегда — с малолетства и после — рвался наружу из этого похабного «ТАК». И… не вырвался. А почему? Суки этому помешали. Сначала — война! Потом — опять — смерть! Лагерь! Колыма! Но забыли, паскуды: и в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим. О нас думает Космос. На своем нормальном языке.

Полагаю, не лишне заметить: Авось слыл по паспорту Степкой Коробейниковым. Прозвище получил после войны, когда торчал инвалидом на каталке — роликовой фанерке — недалеко от Рижского рынка.

Однажды его ордена и медали приглянулись приблудному офицеру высокого ранга, из тех, кто натаскал в квартиру конфискованные у солдат трофеи. Он мигнул ординарцу, и…

Но тут случилась неразбериха.

Тут случилась, совершенно неподконтрольно, Машка. Шла на базар — с десяткой. Проклинала все на свете — в те времена в Риге на десятку не очень-то купишь курочку, угорька, бекончик. Шла на базар, а сбоку от булыжной мостовой, весь из себя с орденами и медалями на груди — муженек. И катит на колясочке-дощечке по тротуару, будто полный инвалид.

Истерзала сердце себе — он ли ОН?

Но тут набросился на муженька ординарец приблудного офицера, и вскинулось в Машке знамя, которое вынесла из окружения, в отличие от собственного ребятенка. Двинула она ординарцу по уху, и сказала инвалиду:

—  Люблю!

Инвалид чуть было не тронулся умом. Но спасло: признал в Машке законную, утвержденную загсовым свидетельством с печатью супружницу.

— И ты здесь, мать?

— Я с тобой завсегда! И в жизнь и в смерть!

Понимающая непредвиденные обстоятельства публика намяла бока ординарцу, у офицера сорвала порочащие его свинское рыло золотые погоны, и раскатала их по булыжной мостовой: по сей день латунные звездочки вкраплены в рижский камень на улице Малая Калею, выводящую знатоков местной географии к городскому рынку.

Машка совершила героический поступок. И не впервые. На этот раз спасла от мародерства калеку. Ох, знала бы, что уже действует указание: всех инвалидов войны направить в так называемые санатории, а затем на тот свет, чтобы не портили общий вид строительства коммунизма. Знала бы тогда, думаю, притащила бы в свою клетушку всю исковерканную войной сотню рижских калек, исчезнувших в одночасье с наших детских горизонтов, — вместе со своими медалями.

Но Машка не знала об указании вышестоящей власти. Она признала в «колесном» путешественнике Степку, и этого было достаточно, чтобы отбить его от нападения мародеров в начищенных до блеска сапогах.

А Степка, благодарный за спасение, покатил за потерянной, казалось бы, как и надежда, женой. И от радости бренчал во всю медальную мощь своим иконостасом.

На улице Шкюню, в подворотне дома №17,  Машка пожелала взять Степку на руки, чтобы вознести человечий обрубок в квартиру с дворцовыми привидениями, где дремал в это неподсудное время Петечка.

Но Степка встал с колен, и — удивительно — на ноги.

— Дура! — сказал с апломбом. — Не понимаешь, да, за Софью Власьевну, в значении — советская власть? Нет у меня специальности! Я не научился жить, как эти.  Вот и прошу милостыню. А ведь все понимаю про Космос и Красную армию.

Степка взял под мышку колесную подставку для безногих инвалидов. Небрежно сплюнул на тротуар. И гордо сказал Машке:

— Веди!

— Но там Петечка.

— Я ему рога обломаю!

— Он тоже нездоровый, — вздохнула Машка, и женские слезы поползли по ступенькам, прямо под грубые ноги в заляпанных полуботинках, пока она поднималась на этаж.

Степка осознал: сказано лишнее. Какие к черту рога?! Выжить бы — когда такие непритворные слезы!

— Машка, — произнес твердо, будто опять командарм, но запершило в горле, и сам чуть слезу не уронил: — Я тебя, зараза такая, люблю!  Ты же мне снилась в лагере! Я с тобой наступал, отступал! И контужен с тобой! И! Что ты, тварь небесная, понимаешь за Софью Власьевну, Космос и  Красную армию?

Машка в этот момент понимала мало. Но вполне достаточно для развитого социализма в отдельно взятой за гланды стране. С Софьей Власьевной, понимала,  не села бы рядом на очко. Космос, понимала, ей до тех пор, пока в небе наш спутник не затикает, до лампочки. А Красная армии, понимала не менее правильно, в том затерянном за горизонтом прошлом, где фашисты и ребеночек  —  не жилец, умерший под грохот вражеских батарей. Ее больше волновали насущные проблемы: сейчас заведет Степку в музейный Храм, а там — Петечка. Спросонья откроет рот и скажет Степке пару ласковых слов, затем и до амбуланса не докличешься, придется везти обоих на колесной Степкиной вертихвостке.

Эх ты, Машка, не дообразовалась! Не подгадала помыслами к праздничку. Ни Степку, ни Петечку не повезла на каталке. Бутылки возила на ней из ближайшего магазина.

Петечка и спросонья, открыв в зевке рот, признал в Степке друга своего — командарма, повелевшего жениться на Машке, при обнаружении оной на Земле нашей — матушке. Вот и выполнил приказ — не ослушался. Сразу же после отбытия на излечение из штрафбата. В подмосковном госпитале встретил Машеньку, санитарку, доложил ей, с уверенностью: командармом приказано жениться на тебе сразу по выздоровлении всех органов и членов. И — невероятное дело — слово не нарушил. Женился и приписался в госпиталь на вечную побывку.

Прежде был он старшиной медицинской службы, им и остался до конца войны.

До войны Машка была офицером, при отступлении — замполитом командарма, в госпитале — стала санитаркой, и считала — счастье привалило. Зачем погоны, зачем ордена, когда надо кушать?

Не будем ханжами: в госпитале еды хватало по причине смертности неизлечимого контингента больных. Дело в том, что паек, представляющий из себя просто насмешку над калориями, расписывали на живых и мертвых. Мертвым хавать нечем. Живые заменяли мертвых на боевом посту. И хавали во весь рот, кляцая челюстями. Им ведь на фронт возвращаться. А в истощенном виде много ли навоюешь?

Петечка, старшина медицинской службы, ни разу не ошибся с учетом. Ни одна комиссия не подловила его на дисбалансе. «Идет война, — вразумлял он шибкую для дознания комиссию. — И мертвые, доложу вам, сраму не имут!»

Комиссия осознавала, что в госпитале шашлыками не пахнет. Выпивала по мензурке спирта, закусывала окровавленным бинтом и утекала с личными донесениями под гусеницы вражеских танков.

Петечка отнюдь не злодействовал на медицинском фронте, как может показаться какому-нибудь тыловому пентюху. В госпитале, действительно, ничего съестного, со знаком сытности, не было, кроме баб — медперсонала. Но бабы не годились ни плову, ни рагу по-татарски. Поэтому не будем о деликатесах. Что ели раненые, знает только Петечка. Но они ели, и более того, их потом выписывали на войну, чтобы «смертью храбрых»… Поэтому Петечка, когда не под мухой, говорит: «Чтобы вы знали, чем я кормил их! Их я кормил своей кровью. А кровь живая — не водица. Да».

Под мухой или не под мухой Петечка, он всегда честен. «Я и врагам своим не пожелаю кушать то, что кушали они. Но они — воевали! И чем больше кушали то, что и врагам не годится, тем злее воевали. Да убейте меня! Я-то в чем виноват?»

Петечка и впрямь виноват ни в чем не был. Потому Петечка, увидев спросонья Степку, вмиг вышел из состояния равнобедренного треугольника, в котором каждый угол, по Петечке, равен сорока — под закусь — градусам.

— Командарм! — вскрикнул Петечка — По стопарям! На третьего пригласим Петра Великого. Меншиков, невеликий гад, сам припрется, а с ним Катька. Не тушуйся! Выдюжим! Машка, в магазин! И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим! Пропадай все пропадом! А дружба! Ох, Петр, сгинь с меня! На хрен мне твоя Катерина, германского корня-приплода. Я противу их немецких Катюх кровь проливал. И Степка, не совру, тоже. А вы? Шли бы вы!

Все «начала начал» равнозначны по сути излюбленному мудрецами откровению: «в конце концов». Как жизнь ни крути, как ни изгаляйся, выведет сквозь соблазны, тщету и безумные порывы на «круги своя». Каждый круг, как на спиленном дереве, — отражение прожитого.

Машке вглядеться бы в круги своей жизни, разобраться — за кого замуж пошла.  Но поди вглядись, когда крутит тебя то справа налево, то слева направо, то вовсе по цирковому — через голову? Например, была она замужем за Петечкой. Все чин-чинарем, «по закону». Первый-то муж, знала, погиб. Выяснилось, не погиб. И вот сваливается на нее увесистый указ Сталина,  такого примерно звучания: «Бабы, возвращайтесь к своим довоенным мужьям, иначе не помилую! Мужики, хватит вам баловаться со своими ППЖ — походно-полевыми женами, идите до хаты родной, блюдите мораль мою, Сталинскую».

Ну, не дилемма?

Машкин муж довоенный — Степка, недоучившийся курсант, командарм-самоучка и зека. Второй Машкин муж — Петечка, надежный старшина-хлеборез, кормилец и отец ее двух ненаглядных детишек — девочки и мальчика.

У Машки не было выхода.

Податься к Степке, в соответствии с указом товарища Сталина, значит нарушить личный приказ командарма Степки, а он гласит — к Петечке.

Податься к Петечке, обойдя указ товарища Сталина, значит обмануть ожидания правительства на беспрекословное исполнение предписаний, примичуренных к матерому стволу гражданского долга.

Посочувствуем Машке. Ни в чем она ни виновная! Жила под приказом. В результате обнаружила себя женой двух мужиков, оба калеки ненормальные и алкаши. А квартира — всего в одну — на расплюй — комнатушку, и хны в магазине нет! И ваты! И пеленок, хоть грудью на пулемет, не достать! Детишки родятся, будто прослышали где-то в своем небытии о требовании партии увеличить народонаселение и запретить аборты.

Детишкам-то что?

Пухленькие, розовощекие. Дай им сиську и замолкнут, сопя.

Но как справиться со Степкой и Петечкой?

Один обалдуй к другому ревнует. Нажрутся в двугрудь и давай на пальцах считать.

— Этот — мой. И этот — мой. А этот поганец — твойного корня.

— Наши они, общие — порывалась Машка к справедливости. А справедливость эта у мужиков на кулаках.

Однажды ее осенило.

— От Петра Первого я зачала, царского сыночка вынесла.

Повернула ревность в другую сторону и сама рада не была.

Почему?

Да потому, что объявился третий ревнивец, вельможный хитрец Меншиков, интриган и распутник. Трудно было переварить Меншикову, что Петр и на этот раз бабу у него увел, как в кино. Стал накручивать Катьку, привил и ей гнусные мыслишки насчет Машкиных домыслов о половой связи с государем-батюшкой. Она и влепила Петру пощечину на глазах у всех — Степки и Петечки, Меншикова и Машки.

Понятно, что оскорбление царского достоинства могло окончиться для свидетелей полной катастрофой. Но, как сказано выше, шпаги в том четвертом измерении, где пребывали обитатели музейной квартиры, теряли разящую силу. Там действовало только слово и сопутствующие ему эмоции. Петр, который царь, попытался унять растущую ревность мужиков вполне доходчивой фразой.

— Я ведь потусторонний.

Петр намекнул, что его детородная машинка не действует уже, почитай, столько лет, сколько не прожить всем скопом Петечке, Степке и Машке. И конфузливо развел руками.

Петечку, естественно, намек не удовлетворил.

— И у меня машинка бездействует, а она,— указал на Машку,— все равно рожает.

Степка тоже сознался — для обличения Петра — в недееспособности.

И тогда все разом посмотрели на Меншикова.

А он-то причем?

Машка сама сказала: понесла от Петра.

Запутались все. Откупорили бутылку «Перцовки», бахнув ее донышком о каблук. И потребовали настоящего следствия.

Степка ни за что, ни про что отсидел срок в лагере. О судопроизводстве знал по опыту следующее: нужна тройка. Он да Петечка — это всего два. Кого пригласить на третьего?

Если бы выпить, тогда ясно, проблем нет. А если судить законным судом? Пригласить Петра Первого? Но у него рыло в пуху: сам себя зачнет выгораживать. Меншикова? И он на подозрении. Катьку? Она тоже, при жизни, если сходить в кино на фильм о Петре Первом, спала с двумя мужиками, с Петром и с Меншиковым. Могла бы пособить в дознании. Но и она, ревнивица, не соблюдает чистоту совести: ей бы Машку закопать, а там и трава не расти.

Тройка никак не набиралась. И тут Степка вспомнил о друге своем — милиционере Язепе Мартыновиче, который водил его в участок, и всегда отпускал у ворот в это заведение. Милиционер жил в соседнем доме и время от времени получал от Степки, прежнего клиента по кличке Авось, премиальные за добросердечие — в виде приглашения быть за полцены третьим в складчине на поллитровку.

Милиционера кликнули, выделили местечко у стола и приступили к дознанию.

— С ним спала? — начал Язеп Мартынович, тыкая обличительным пальцем в Петечку.

Машка кусала губу.

Стыдно было ей разоблачаться перед чужаком с погонами. Однако не разоблачишься — то разоблачат, и еще хуже выйдет с непривычки.

— Язеп Мартынович, родненький, — заливалась  слезами. — Да как с ним не спать, с душегубом?! Мой же он, законный муж. Пропади он пропадом!

Язеп Мартынович тоже смущался такого непредвиденного дознания. Хлопнул стакашко, дернул кадыком. Повернул голову к Петечке:

— Так чем ты недоволен? Спала с тобой.

— А со Степкой — что? — не спала?

Язеп Мартынович посопел для приличия. Строго осмотрел Машку — сверху донизу.

— И со Степкой спала? Да, мать?

— Он же пристает! — взорвалась Машка. — И закон на его стороне. Я же за него замуж пошла по любви, не по приказу.

Язеп Мартынович почесал за ухом.

— Выходит, ты никому не изменяешь?

Петечка вспыхнул:

— Мне!

Степка озверел:

— И мне тоже! Спроси у нее, дети-то чьи?

— Чьи дети? — спросил Язеп Мартынович.

— Мои, — ответила Машка.

— А родитель их кто?

— Первых двоих родитель Петечка.

— У тебя же пять, чтоб их не сглазить.

— Последнюю тройку мы прижили сообща.

— Вот видишь, — встрял Петечка, — скрывает родителя.

Степка разлил на троих.

— С ней завсегда так. Никогда путного слова не вырвешь.

Язеп Мартынович выпил с ними.

— А у вас какие соображения? Вы ведь, как разумею, завсегда на троих горазды.

Петечка был силен на «соображения».

— Допуск, мыслю, таков. У моих — мои глаза. У его пацанов — его глаза. А с пятым не разберемся. Один глаз голубой, другой карий. Поди разберись — чей он? Латыш, что ли? Может, твой, а ты запамятовал, а?

Язеп Мартынович посмотрел им в глаза, чтобы удостовериться — где перед ним глаза голубые, где — карие. И убедился: все-то они попутали. Не голубые у них глаза и не карие. Красные у них глаза. И светятся, как носы, неугасимым пламенем победившего социализма. Икнул со страха. Хвать бутылку со стола, и из горлышка. Мужья-побратимы психа душевного не сдержали, накинулись на милиционера и давай его тузить за святотатство.

— Дознанщик! Обманщик! Нашего не отымешь! Наш он, родненький! Чтоб тебе белую горячку! А на закусь цирроз печени с зеленым горошком!

Язеп Мартынович повязал их обоих — за оскорбление мундира. И поволок в каталажку. В участке всем троим, пьяным в непродых, дали по пятнадцати суток. Когда же вышли на волю, вдруг на их голову гром с ясного неба: Машка опять беременна. Получается, в их отсутствие нарушила супружескую верность.

С кем, спрашивается?

Петечка и Степка решили единогласно — с Петром Первым, больше не с кем, никто другой в их комнату по ночам не наведывается, разве что Меншиков да Катька. Но Катька отпадает по причине отсутствия детородного органа. А Меншиков? Тут Степку с Петечкой и закуражило: Меншиков не отпадает. У него как раз наличествует тот самый, подозрительный во всех отношениях орган.

Машенька, прежде чем сообщить своим мужикам пренеприятное известие, приветила их после отсидки со всем возможным уважением. Полы в комнате вымыла. Простыни выстирала и погладила. Двуспальную кровать украсила вышитым ковриком с изображением сохатых на лунной полянке: стоят у ручейка, отливающего цветом вермута, и денег не просят на бутылку. На стол выставила непочатую бутыль самогона, купленного из-под прилавка на рижском рынке. А между двух стаканчиков положила книгу: «Все о матери и ребенке». И лишь затем выложила новость.

— Беременна я, ребята. Имейте совесть и забудьте претензии личности.

Мужья не поняли намека в виде книги «Все о матери и ребенке», завелись ревностью. Интересно все же узнать — от кого понесла при отлучке ответственных квартиросъемщиков? От Петра Великого? Или от собутыльника его Меншикова?

— Мы пятнадцать суток в отсутствие, а она…

— Она создает здесь присутствие. И беременеет лишний раз.

— Мальчики,— стала Машка на пальцах излагать содержание умной книги.

Но напрасно она втолковывала в головы ревнивцев все научные данные о сперматозавриках, о строении матки и регулярных месячных. Наконец, не выдержала:

— Менструация, зарубите себе на носу, только раз в месяц! Кто из вас помнит: была у меня в прошлом месяце менструация? То-то и оно! Не было. Я подумала: ошибка природы. Но природа не ошибается. Так что имейте в виду: не за пятнадцать этих последних дней я забеременела, а гораздо раньше. Вас тогда только за получкой и можно было выгнать из дома. Помните?

Они не помнили решительно ничего. И снова кликнули Язепа Мартыновича на третьего. Всучили ему подозрительную книгу:

— Читай! Все ли там так грамотно написано, как Машка излагает?

Язеп Мартынович тоже был не силен в русской грамматике. По национальности он числился латышом, по вероисповеданию — принципиальным интернационалистом, русский язык уважал, но только разговорный. Книгу прочесть не сумел. Однако показать себя безграмотным постеснялся: мундир, честь, застарелый ревматизм, старшинские молотки. Словом, под видом «чтения» умной книги приступил к импровизированной лекции. Надо отдать должное, убедил Степку и Петечку, что детей приносит аист, когда не в бодуне. И вообще, детей рожает мамка, если за девять месяцев до того забеременела при помощи детородного органа.

Стоило Язепу Мартыновичу намекнуть о детородном органе, как Степка — на Петечку, Петечка на Степку, и набив друг другу морду, стали они нехорошим словом поминать Петра Первого и его казнокрада Меншикова.

Те и явились, будто при упоминании их имени в квартире на Шкюню служивые люди на том свете тут же выписывают этим вельможным особам командировочные предписания.

— Вот они, голубчики! Чести нашей потрава!

Степка пальцем в Петра, Петечка — в Меншикова.

Язеп Мартынович из-за нежелания вновь встревать в конфликтную ситуацию, чреватую потерей старшинских молотков, слинял потихоньку от музейных реликвий, даже не допив на ходу последний стаканчик. В участке ему пояснили: попадешь еще раз в какую-нибудь безумную историю, партийный билет — на стол, звания лишим, выгоним из компетентных органов, и будешь до старости лет рядовым выпивохой, годным лишь в утиль.

Язеп Мартынович, как сказано, слинял от неприятностей. При них остались Степка, Петечка, Машка, да призванные с того света Петр Первый, Меншиков и Катька.

Время на дворе стояло вполне историческое, определяющее не закусь, а достойный отборных зубариков ужин. За дверью, в высокохудожественном зале, кряхтели от натуги примусы и керогазки, выманивая из кастрюль на свободу роскошные  запахи и ароматы. Видимо, они и заманили магнетически по крутой лестнице на верхотуру западных туристов. Но за минуту до них приволокся какой-то усатенький в штатском, и ну кричать:

— Туши вашу кухню! Прячь коптилки! Окна открывай для проветривания!

Машка всплеснула руками — ой! И бегом от судилища. Однако и на бегу не расплескала ни капли своего драгоценного варева.

Степка пошмыгал носом, улавливая туристический дух на лестничных маршах. И проворчал, пряча глаза от Петра Первого:

— Всегда так. Без предупреждения. Ведут их, как на распыл…

Петечка потупился, и ему тоже было неудобно.

— Хоть бы раз заранее оповестили. — Нет, не в их правилах оповещать заранее.

Петр дал знак Меншикову: пора улепетывать.

— Нет, — показал ему кулак Петечка. — Пришли, так будьте очевидцами! Ради вас эти иноземные гады прут сюда. То шведы, первого Катькиного мужа шведского драгуна по имени Иоганн Крузе — потомки. То голландцы, которые учили тебя плотничьему делу.  А нам кушанье выплескивать — да!?

Машенька, счастливая, вся в довольной улыбке, впорхнула в комнату. Борщ до капельки сохранила в неприкосновенности, и керосинку уберегла в объятиях от конфискации.

— Немцы, — доложила Машенька старшему по званию Степке.

Тот потянулся к сучковатой палке, Петечка к подкове, которую берег под рубахой для счастья на случай непредвиденной драки. Оба ощутили себя — на передовой, в подмосковном лесу, когда в рядах инвалидной команды перепили врагов, а затем поломали их насмерть.

Хватили по полному стакану и завели дуэтом:

— Их либер вас, и все былое…

Дверь в их комнату приоткрылась с любопытством. В щель просунулась пивная, с глянцевым румянцем, физиономия.

— Майн гот! — воскликнула физиономия. — Степка! Командарм! Их бин!.. Шнапс! — физиономия оплыла слезами, заколыхалась в воздухе, и вдруг пропела: — И в отделе мы не тонем, и во гнили не сгореть.

Степка признал в физиономии Ганса, которому лично камнем проломал голову тогда, в сорок первом, в разгар междоусобного подпития.

— Ганс! Ты ли?

— Жив курилкин! — сказал Ганс и с трудом втиснул свое безразмерное тело в клетушку, животом прижав, сам того не заметив, Петра, Меншикова и Катьку к противоположной стене.

— И как твое поживает? — Степка уже наливал Гансу «штрафную».

— Как в песне вашей — «Их либер вас, и все былое…»

Из разговора быстро опьяневших людей выяснилось, что Степка совершил благородный поступок, саданув Ганса по голове камнем. Недобитый фашист попал в плен. Там его отремонтировали, частично обучили русскому языку плюс к политграмоте, и вручили репродуктор. Вот он и стал  вещать в репродуктор по ту сторону фронта. О чем? О сохранившей ему жизнь самой справедливой на свете власти. О великих деяниях советского правительства, и лично товарища Сталина. Каждому трудовому элементу — по потребностям. Одному квартира, другому пиджак. Стахановцу — бесплатный вытрезвитель, помимо повышенной зарплаты. Крестьянке-колхознице — трудодни и фотокарточка на Доске Почета. Свинке-подружке — великий опорос.

Теперь Ганс сам себе голова. У него персональная машина и персональная дача. Но такого успеха, как Степка, он не достиг. Гид сообщил! Степке за ратные подвиги выделили музейные хоромы с причиндалами самого Петра Первого. О таком почитании прав инвалида войны в Германии еще и не мечтают.

Потом Степка был признателен Петечке за то, что тот удержал его руку на взлете. Удар бутылкой по маковке, по их общему мнению, мог иметь роковые последствия не только для Ганса. Но и для международных отношений.

Пришлось, скрепя сердце, разлить. «Опять пьет нашу кровушку на дармовщину!» — проклюнулось в Степкино ухо.

Но Машка — умница — притушила Петечкино бормотание:

— А борщеца не отведаете ли?

Петр Великий — в этом Степка мог поклясться — бледнел от унижения русского оружия — бутылки. Но что он мог поделать, вжатый в стену брюхом немца, когда шпага — всего лишь потусторонняя игрушка.

Немецкий гость имел достойное хлебало, равное, может быть, русскому хлебосольству. В пять минут он обожрал бы своих кормильцев на месяц вперед, но спасло явление экскурсовода. Он выволок Ганса из круга дружеской попойки, намекнул о стынущем в гостинице обеде. Немец привык подчиняться распорядку и поднялся с табуретки. На прощанье сказал:

— Их либер вас…

И удалился, высвободив у столика место для Петра Первого, Меншикова и Катьки.

— Вздрогнем!

Степка вылил в себя стакан самогонки, а за окно — борщ из предложенной Гансу миски. Петр Первый пожаловал Степке звезду со своего камзола, но она тотчас растворилась на пропахшей едким потом рубахе кавалера небесного ордена.

— И тут не везет, — вздохнул человек. Чокнулся с Петечкой. — Споем, что душа просит?

И спели:

— Позабыт, позаброшен с молодых, юных лет…

— Эх вы! — грустно откликнулась на их песню Машка. — Я беременна, а вы поете.

— Родишь, мать.

— Рожу. Конечно, рожу. Куда мне деваться? А он?..

— И он не пропадет. В тесноте, но не в обиде, — заметил Петечка по-народному.

Степка усмехнулся чему-то тайному, что давно стало явным.

— Софья Власьевна и его пристроит, если не расстреляет.

И вновь в голос, дразня соседей силой не загибающегося духа:

— И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим!

Петру Первому стало совестно. Он подмигнул Меншикову и давай полегонечку растворяться в воздухе. Степка едва успел прихватить его за рукав камзола.

— Не спеши, люба. Все Там будем. Мы еще Тут дознание не произвели.

— Сознавайся, — подгадал к его мысли Петечка, — ты забрюхатил Машку?

— Да что вы? Окститесь!

— Так какого хрена ты к нам прешься тогда, чумазый?

— Это секрет, так сказать, личного свойства.

— Не разгласим! Будь спок. Научены расписываться о неразглашении.

После этих слов, вырванных душевным взрывом из сердца Степки, напрашивается передышка, как в боксе, — минута на размышление. Между раундами легко мыслить неразбитой частью мозга и создавать удобные для продолжения боя концепции.

Степка кинул руку к бутылке, разлил по совести. А после не провозгласил привычное — «вздрогнем!» После разлития закурил папиросу, из дешевых, по имени «Север». Степка был там, на севере. Цену названия папирос знает. Потому не курил ни «Казбек», ни «Герцеговину Флор».

Петечка пытливо всматривался в курящего Степку. По старой привычке полагал: командарм выдюжит, пусть сблюет пару раз, но из окружения выведет; а в штрафбат попадет, и там врагам не дастся; его, Петечку, грудью своей прикроет. Так и было дело, если разобраться. Степка прикрыл Петечку грудью своей, когда стали рваться шрапнели. Поэтому Петечке угодило только в неприкрытый Степкой зад.

Бывало, вспоминали они по пьянке о тех героических временах.

Петечка дурака валял: «Степка, а почему ты жопень мою не укрыл своим бронебойным телом?»

Степка смеялся: «Своей жалко было».

Петечка хохмил не для оскорбления, для прибавки душевного настроя: «Вот и получил по башке контузию».

Степка шлепал ладонью себя по голове и опять смеялся: «Моя контузия — чепуха, лагерем излечимая. А налег бы на тебя, а?»

Тут уж Петечка не выдерживал приступов веселья: «Педерастом тебя, стало быть, назвали бы, да?»

И оба хохотали до придури, которая прихватывала их часто, потворствуя тяжелым увечьям-ранениям.

У Петра Первого, у Меншикова — как ни гляди — ранений не видно. Морды откормленные, усики, парики причесанные, завитые. Кем был Петр на войне, если подумать трезво? Таким же простым командармом, как он, Степка. И ничего — в лагерь его не толкали, фугасом по чайнику не шарахали. То-то отрастил физию, перекачал чугунное литье пушек на мордоворот. И пристает с «секретами», будто мы разгласим. А мы — ни на нюх табака! Мы и психиатру хрен чего доложили. А пытал, сволота! Приставал с расспросами! «Давно ли знаком с Петром Первым?» Надо быть дураком, чтобы запечатать себя в ящик, под расклюй такого идиотского вопроса. «С Петром Первым знаком с детства. По учебникам. Потом по известному всем лагерным придуркам кинофильму».

Следующий вопрос, тоже идиотский:

«В жизни Петр Первый выглядит так же, как в кино или в учебниках!»

«Иди на!.. и без привета родителям! В жизни все выглядит иначе, не так как в кино и в учебниках!»

«Вы хорошо знаете жизнь?»

«Насмотрелся!»

«Петр Первый — как по-вашему — знал жизнь?»

«Не покупай, шкура! Даже по учебникам видно: Петр знал жизнь только на эшафотах!»

«Простите, но Там — смерть».

«Вот он и знал смерть под видом жизни. Много пил и не скурвился!»

«А вы?»

«Что? Я?»

«Много пьете?»

«Я не скурвился, пойми, душа-человек. Или — разнесу в щепки!»

«Я ведь не дерево… Как вы можете говорить обо мне «в щепки»?»

«У, дуб! Шел бы ты… Лес рубят — щепки летят!»

«Повторяю, я не дерево. У дерева ног нет. Куда ходить дереву без ног?»

«В космическое пространство. В Неизмерь-Тараканище! В подлунный мир, где пасутся сохатые, Машки моей производства!»

«А вы бывали в космосе?»

«Я бывал на фронте, потом в лагере. Потом опять на фронте. Я кровь проливал за подлунный мир. И что — наружу? Там пасутся сохатые, Машки моей производства».

«Вы вменяемый?»

«Фраер, ты требуешь юмор, их бин компот с вишнями. Я вменяемый — со всеми вытекающими… наружу. Ха! И про Космос знаю, и про Красную Армию!»

«Поделитесь, гражданин Коробейников, знаниями».

«С тобой, земеля?»

«Со мной».

«Про Красную Армию — знаю. «Красная Армия всех сильней» — по песне».

«А в действительности?»

«Я контужен. Это — действительность!»

«Согласен, у вас, как помню из истории болезни, тяжелая контузия. Более того — повышенная возбудимость и нервные рефлексы…»

«У меня повышенная возбудимость на водку. А если без водки — просто на градусы. Но нервную систему не трожь! Она нормальная! Стахановским методом выведена в передовики производства! Иначе — расколочу! И уже не о щепках пойдет разговор. А о русском лесе! Рубят? Щепки — и летят! Я в Сибири, на повале…»

«Говорили другое — Колыма! А там, считай, деревья не родятся, даже по праздникам».

«Дрянь-человек! Я в Сибири родился. До Колымы этой ссученой! Колыма… двенадцать месяцев зима, остальное — лето. Что там есть, кроме Космоса?»

«Вот про Космос мне и расскажите. Про Красную Армию знаю и без вашего заверения — «всех сильней», как в песне».

«Про Космос хочешь знать, щучья морда? А что ты знаешь о нем?»

«Ничего, поэтому и задаю наводящий вопрос».

«Я на Колыме отыскал Космос! Копал-копал золотишко — штык супротив задницы. Золотишко не откопал. Откопал динозавра. А на хребте у него — железо. Пластина, понял? Тогда! Дошло? В те времена железо еще не добывали на Урале. Вник, пустозвон? Вникни и повяжи себя мыслью. В те времена, в динозаврины, железо еще не родилось даже на нашем Урале, а ведь железо было нержавеющее! Свежее, как масло! Химическое — так его называли ученые мужья на научном языке. Вот и подумай, химическое железо, и на нем — письмена!»

«Библейские?»

«Да ты антисемит!»

«Я врач-психиатр!»

«По тебе видно!»

«А по письменам?»

«Что — по письменам? По ним ничего не видно. Половина из нас в лагере и на русском языке не петрила… А ты хочешь — чтобы по-иностранному? Да еще по-древнееврейски?»

«Там и на иврите было?»

«Было. Древнееврейские наши мужики подступались к железке, но тут указ вышел: после прочтения — смерть. Очень уж секретная была штуковина. Депеша, то бишь, космическая».

«И ты с умной своей головой?»

«Я — с умной своей головой — прочитал! И доложу тебе, товарищ ученый от науки Психиатрии, преуспел в расшифровке. Там, на железяке этой было написано, имей в виду, и по-алкогольному. Хрена прочитаете ЭТО когда-нибудь. Не допили, обормоты, крови нашей народной. А там послание в будущее. Но не Сталину. А кому — не скажу. Он еще маленький. И живет в нашем доме. Навроде местной достопримечательности».

Невероятно, но Степка перехитрил психиатра, выставив меня, неподсудного по возрасту, адресатом уфологического послания из далеких миров. Проще подумать, психиатр был сам болен на голову. Но в Степкином — Том — положении подумать Так было «не проще».

Степка, если говорить с полной откровенностью, специально притворялся алкоголиком: с пьющего человека, помнил, со времен Петра Первого, все спишут, кроме заначки. Степка притворялся алкоголиком затем, чтобы сохранить тайну Космоса, железную телеграмму, отправленную братьями по разуму с какой-то Звезды (небесной, не с кителя) — во времена допотопные.

Степка добыл динозавра и по приказу полковника Стонимского оторвал железяку от хребта панцирного. И, конечно, не был и Тогда глупцом. Космическую депешу припрятал в робе, а вместо нее вручил высокому лагерному начальству кусок обечайки от пожарной бочки, где изредка топили ссучившихся вождят маленького их колымского лагеря.

Обечайка, понятно и химикам, проржавела и выдала на поверхность буквы. По буквам этим, если их сложить по трезвому и расшифровать, видно: полковник Стонимский и впрямь заслужил орден, а потом нагоняй. Маловразумительные пропечатались буквы на обечайке. Расшифровке лагерным специалистам по выбиванию признаний не подавались. Но если заглавные буквы  в каждой строке читать по закону акростиха, сверху вниз, то, по догадкам пытливых дознавателей, вырисовывалось, действительно, нечто грандиозное по значению: СТАЛИН.

А вдруг и впрямь космическая телеграмма? И к кому? Не всему человечеству – подавись оно от зависти. А лично товарищу Сталину, вождю и учителю.

…Время Надежд обусловлено призывами к Бдительности. Время Надежд согласуется со Временем Утраченных Иллюзий. Представьте себе: Бдительность женится на Иллюзии. И родит детишек. Они иллюзорно бдительны. Или бдительны до иллюзий. Глазки у них красные, но в зеркале смотрятся по-иному: голубыми или карими, в зависимости от того, в какой бинокль — полевой или театральный — изучать зеркало. А зеркало изучать не надо. Зеркало изучает нас. Зеркало — лучший психолог в мире. Ждете от меня голубых глазок — пожалуйста. Ждете карих — получите с избытком. Но не ждите от меня красных ваших глаз: будете обвинять в искажении действительности и расколете бутылкой! Своя жизнь — дороже. А прожито… Сколько морд привечено моим стеклом. Сколько гнусных рож подгримировано им. Разве ищут рожи в зеркале морду раскаблученную? Ищут лицо, полное простора душевного, голубую или карюю отдушину небесного дыхания, ибо впечатано: глаза — зеркала души.

На самом деле, трудно сыскать зеркала более лживые. Толстой, надо полагать, был прав для своего века. Век двадцатый — этого Толстой не предугадал — бил, прежде всего, по глазам. Покажи, какие у тебя глаза, и я скажу, кто друг твой! Защищая друга, научились «показывать» глаза — в нужном для исторического момента освещении. Нужны вам глаза карие — «их есть у меня». Нужны голубые — вглядитесь, и отыщете. Однако — почти у всех глаза красные, цвета пролитой «за глаза» крови. Подумайте, даже ваши натруженные вены изображают себя в голубом одеянии: не дай бог, подумаете — кровь-то в них красная.

Каково же, прикиньте, зеркалу? Даже вены, и те приспособились! А зеркалу — сам Дьявол велел. Зеркало — слишком тонкое — не стеклом, а сущностью. Вены взрезать себе не каждый горазд. А зеркало раскокать — каждый, покажись ему только в истинном свете! Однако, нервные эти, влюбленные в свое искаженное изображение — правильное — нервные эти вряд ли сознают, что зеркало, как фотопленка, таит в себе истинное их изображение.

Когда Бдительность из Времени Надежд состарится вместе с женой своей Иллюзией, эта супружеская пара внезапно увидит себя, как на экране, в старом, всю жизнь сопутствующем им зеркале. И подавятся они своей юношески-девичьей красотой. Внукам бы их не подглядывать в это Разящее Памятники Время.

Время… По сей день не видно на небосклоне Эйнштейна, способного разгадать законы его движения. Физикам не дано. А писателям — спишется. Для писателей время — это всего лишь пространство: от детства к старости, от старости к детству, от Нерона — к Сталину, от Сталина — к Марксу. Писатель властен над временем, хотя и не властен над собственной плотью, честолюбием и денежными сбережениями.

Повернем время вспять. В ту минуту, вырванную душевным взрывом из сердца Степки, в ту минуту, когда напрашивается передышка, как в боксе, на размышление.

Минута эта истекла.

И вновь клетушка музейная: Петр Первый, Меншиков, Катька, а у стола Степка, Петечка и Машка.

Чья возьмет?

— Сознавайся! — тянет Петечка на Петра Первого.— Ты забрюхатил Машку?

— Да что вы, окститесь! — защищается Петр.

— Так какого хрена ты к нам прешься, тогда, чумазый? — бунтует по вполне понятной причине Степка.

— Это секрет, так сказать, личного свойства.

— Не разгласим!

Теперь, спустя столько лет, когда — за давностью, разрешено публиковать архивы немецкой и английской разведок, когда и русская разведка склоняется к мысли — публиковать за валюту, теперь, казалось бы, можно разгласить секрет Петра Первого, выданный тогда в перенаселенной комнатушке Степке.

Время — настало.

Но Степкина клятва — тверже космического железа, подаренного мне когда-то.  Сказал «не разгласим!» — и не разгласил — никому! никогда!!! Даже мне не разгласил, когда я приезжал из Иерусалима в Ригу туристом, с полным саквояжем «Смирновки».

«Смирновку» он пил как лекарство — «чистая, словно слеза!» Но тайну свою оберегал до последней рюмашки. Потом вдруг разрыдался и, весь из себя поникший и почти неодушевленный, признался гаснущим голосом:

— Да ничего я и не помню! Ни-че-го-шень-ки!!! Помню — Петр Первый. Помню — пристал я к нему: раскалывайся! Помню — он выдал мне свой затаенный секрет. Но что сказал, хоть убей — не помню. Контуженый я. Выпьем? А?

Мы выпили из рюмок. Новые времена сменили стакашки на рюмки. Закусили шпротами израильского производства. Снова выпили. Снова закусили.

— А железку ты сохранил? — спросил Степка.

— Конечно.

— Космическая?

— Ясное дело.

— И на ней написано?

— Ты же, Степка, читал….

— Но там не русскими письменами.

— Расшифровывают. В научном институте. По дальней космической связи.

— И что?

— Степка, у тебя был посредник для расшифровки, так я думаю, Петр Первый. Нам бы его сейчас вызвать на третьего.

— Не является, гад. Обиделся, должно быть. Я из него секрет вынул. А потом запамятовал. Во — дура! А хрен с ним, с этим секретом! Прорвемся! Железка-то настоящая?

— Да. Наши химики определили, что чистое химическое железо, а ему издержу нет — хоть в миллион лет.

— Значит, прочитают…

И мы снова выпили. Вскрыли банку с тевериадскими сардинами.

— Эти, что ль, с того озера, моря по-вашему? — поинтересовался Петечка. Ну, с того, где Иисус ходил по воде пешком?

— С него, с Кинерета.

Машка ввела в комнату шестерых своих. Пятеро — бравые молодцы. Шестая, на самом деле, первая — девица, уже, правда, с ребеночком.

— Узнаешь?

Как их узнать? Когда они рождались, я был еще маленьким.

Степка мне подмигнул:

— Не узнаешь. Я теперь их сам не узнаю. Одни за меня, другие за Петечку. Я за русский интернационализм. А Петечка за латышский фронт. Вот и деремся теперь. Кто за кого непонятно. То ли я за своих детей, то ли противу их — не знаю. Мы ведь так и не разобрались, чьи они дети. А они — только теперь доходит — сами по себе. Не мои. Не Петечкины. Да и не Машкины, ну ее! Катькиного блуда они дети. А Катька кто? Немка, латышского приплода. Доходит? То-то! Умирать нам рановато, есть у нас еще дома дела.

1 Проголосуйте за этого автора как участника конкурса КвадригиГолосовать

Написать ответ

Маленький оркестрик Леонида Пуховского

Поделитесь в соцсетях

Постоянная ссылка на результаты проверки сайта на вирусы: http://antivirus-alarm.ru/proverka/?url=quadriga.name%2F