СЛАВА ГОЗИАС. Некто Гозиас…

27.07.2015

Некто Гозиас — не герой фельетона, но именно так назвал меня русский поэт Дмитрий Бобышев – один из сирот Анны Андреевны АХМАТОВОЙ. Это тот Дима Бобышев, кто создал траурные октавы, со знаменитой кличкой четверым:

все четверо

Закрыв глаза, я первым выпил яд,
И, на кладбищенском кресте гвоздима,
Душа прозрачна; в череду утрат
Заходят Ося, Толя, Женя, Дима
Ахматовскими сиротами в ряд…

Стихи написаны в 1971 году, спустя пять лет от начала сиротства. Вероятно, такому «опозданию» были причины, но спустя еще пятнадцать лет, причины эти разгуливают сплетнями в среде литераторов всех полушарий. Так драма жизни переходит в фарс, а фарс обретает черты некой традиции (общечеловеческой или русской – значения не имеет).
Все четверо были мне шапочно знакомы, но линейной графикой очень разнились: Ося Бродский – 2,5, Толя Найман – 0 – зрительно, Женя Рейна несколько раз беспамятно и, начиная с 1955 года, – от талантлив, как телега, и работал, как насос, – значит 0 с плюсом, а Дима Бобышев мог бы стать четверкой (100%), но!
Требуется остуда, устойчивость и широта объяснений. Я – точка, моя точка ползет или уползает – торможу её сам. Умозрительный мой знакомец доказывал, что через одну точку можно провести бесконечное множество параллельных жизней. Не согласен. Через мою точку можно провести параллели только тех, с кем так или иначе касался, знался или отрицался. Это не много, но и не мало. В Ленинграде пересеченцев было достаточно с верхом, так что приходилось убегать от параллелей по кривым улочкам. Самая сильная параллель все же выпрашивает назвать имя Оси Бродского. В школе я учился плохо, второгодник (и он тоже). В пионеры принят не был по причине безобразного поведения и унылой успеваемости. На работу ринулся с 16 лет – на любую, без выбора, а получилось, что стал фрезеровщиком, но через малое время был переведен в кузницу молотобойцем (за драку в цеху). В 17 лет на воздушном молоте потерял четыре пальца левой руки. Травма стала переломом судьбы во всем – вместо силы, бессилье, вместо ловкости – косолапость (был-то левша), вместо модного костюма – одёвки не по размеру – вытянулся на 18 сантиметров после травмы, а похудел на 10 килограммов. И в характере вскрылись нарывы – стал нарываться на откровения, которые пугали знакомые и не знакомые уши.
Еще одна главность в сравнении с Осей: он просмотрел книжечку Британишского и понял, что может лучше. Я просмотрел стихи десятиклассников 10-й школы Васильевского острова, там у Рудольфа Харитонова писалось о самом себе: некрасивый, маленький, сам себя зовет лаптем или валенком гений-идиот. У меня восторга строчки не вызвали, но побудили начать виршеплетство, так как к себе относился катастрофически критически. Афоризм той поры гласил: невозможно себе не нравиться, но нравиться себе абсолютно невозможно.
10-я полная средняя школа еще до смерти Сталина оставила на Васильевском острове анекдоты и афоризмы. В 1952 году трое золотых медалистов после или во время выпускного бала изнасиловали девицу, им влепили от 17 до 21 года заключения (после выяснения – чья идея, кто первый, кто второй). Еще один золотой медалист (он стал моим другом уже в эмиграции) по имени Лев Иосифович Шмидт, был мгновенно влюблен в выпускницу женской школы, но так стеснялся, что шагу к ней не совершил. Физически он был крепок – мастер по самбо, но девушка была не на ковре, как он сказал, и не являлась противником. И тогда лучшие друзья выловили красотку и самбиста, связали их бельевой веревкой и оставили ночевать на газоне. Утром Шмидту ничего не оставалось как отвести любимую в ЗАГС, она не сопротивлялась. На своей свадьбе Лев Иосифович стал ученым: он задался вопросом сколько пузырьков помещается в бутылке шампанского, и высчитал это. Научная судьба у него закончилась званием проректора Технологического института (некоторая дальняя родственность с Рейном, Найманом и Бобышевым).
В 10-ой полной средней школе в то время преподавал физику Давид Львович Запольский, он говорил: «не знать закон Архимеда, это все равно, что встать грязными голыми ногами в тарелку молочного супа». Была толстая общая тетрадь афоризмов и выкриков Давида Львовича, но мне неизвестно, кто ее присвоил, она должна быть экспонатом культуры в музее общего образования.
1952 год был моим переходным возрастом с улицы в квартиры, от шаек в компании, хотя внешний антураж был шпанюковый – яловые сапоги, кепорок «лондонка» поверх прически, да бобриковое полупальто, которое популярностью не уступало ватнику.
Выгнали меня из знаменитой 30 школы в 1946 году, но дружеские контакты странным образом сохранились. В начале 50-х контакты спаялись, образовалась компания-шайка-команда любителей выпить, играть в преферанс, читать стихи, а когда прикипел Глеб Горбовский (тоже бывший ученик 30 школы), то большинство сотоварищей потянулось писать стихи. Это как на бойне: первым идет бык-предатель, его нож не берет, а за ним убоина стадом под удар, испуская кровищу.
Смерть вождя Сталина не повлияла на нашу спаянность, хотя большинство как бы традиционно скорбело, Глеб был нейтральным, а я саркастичным. Однажды, когда я сказал Старушке (так называл мать-мачеху, которая спасла мою жизнь в войну, и выкормила после войны), мол, что ты ревешь: тебе – что – зуб вырвали? Она возмутилась: как тебе не стыдно? Как мы теперь жить будем? А мой лучший друг, который скоро стал врагом (через пять лет), проговорил: «ты, Борисыч, перегнул, так нельзя». Глеб Горбовский промолчал, ни на кого не глядя.
Глеб Горбовский неким образом послужил развалу компании, он в 1955 году затащил меня учиться в Полиграфическом техникуме, где учился сам на брошюровщика. А в 1954 году Глеб завел меня, как мальчика с пальчик в лес – в Лито Горного института. С того дня горняцкий след врезался в мои ленинградские дни: пальцы потерял в Центральных механических мастерских Ленгеолуправления; первое Лито, в котором зафиксировал свою беспомощность, было Лито Горного института; последним местом работы перед кочевьем из Ленинграда, был Горный институт – числился механиком на лифтах в новом общежитие на Наличной улице.
В горняцком лито пробовал быть молча, но Глеб Сергеевич Семенов уличил немоту, он сказал:
— Ты пишешь стихи? Сделай подборку и передай Лёне Агееву – он будет твоим оппонентом. Согласен?
Мне было не до согласий – стихов не было, несколько ШТУК никуда не годились. С другой стороны, что-то щекотало внутри – вдруг не пусто? – пусть Лёня обсуждает. Агеев сделал дело без чрезвычайного обсуждения. Агеев сказал: «прости мне, Славочка, несколько раз читал твои стихи и ничего не обнаружил – ни плохого, ни хорошего. Это просто не стихи еще». И замолк. Глеб Семенов предоставил мне слово, как последнее слово уголовнику в суде. Меня хватило поблагодарить. После лито толпочкой шли по морозу к Сфинксам, сбросились на бутылку водки, на всех было одно яблоко – закусить. Подковкой от моего ялового сапога вырезали из яблока нутро – создали чашу, чашечку. Выпили по очереди, а потом заели яблочной посудой. Процесс выпивания описан в воспоминаниях Александра Городницкого, но моего имени он не назвал, ну точно Яков Виньковецкий, кто выстриг из фотографии неприличное лицо, чтоб сохраниться в веках в компании Горбовского и Тарутина. Я не в обиде. Агеев сделал огромное дело – он говорил или обсуждал мои вирши так же серьезно, как говорил о каждом поэте в лито – он стер границу улицы, а я умудрился это заметить. В следующем году яловых сапог с тяжелым ножом за голенищем я не носил.
После выпивки у Сфинксов, Глеб Семенов отозвал меня пошептаться.
— Знаешь, Слава? Тебе наши ребята не по плечу, у вас все разное. Ты посети лито Трудовых резервов, я уже сказал Давиду Яковлевичу, что ты придешь к нему в коллектив. Нравится такая идея?
— Еще не знаю, но про Дара слышал от Глеба, и мне любопытно.
Посещать горняков мне не запретили. С некоторыми из них я сдружился, но эта дружественность не была цеховой – поэтической или прозаической, тут скорее работали симпатии, которых мне не объяснить. Например, с Сашей Кушнером я познакомился в 1954 году, и видел его множество раз, но ни разу с ним словом не перекинулся. В 1959 году в Трудовых резервах было мое «большое» обсуждение. Андрей Битов и Саша Кушнер пришли поддержать. Саша молча. Битов громогласно протрубил на фразу в рассказе «улыбается, как целует»:
— Вот так надо писать!
После обсуждения Давид Яковлевич спросил меня:
— Ты доволен, Слава, миленький? Тебя хвалили.
— Мне никак, — ответил я, — но Кушнер меня не любит и смотрит исподлобья…
— Почему тебя должен любит Кушнер? Он – маленький некрасивый еврейчик, а вокруг тебя полно девок, он завидует.
Шутки не получилось.
Могу добавить только, что в 1960 году я перебрал хмельного на свадьбе Олега Тарутина, вел себя неприлично, но Олег не обиделся. А через 32 года в Комарово на лавочке возле дома Ахматовой он отказался выпить, ссылаясь на больное сердце, посетовал, что бежать стометровку не может, разве пройти пешком. При упоминании о том, что моим друзьям никто не помог вступить в союз писателей, Олег вспыхнул и сказал: «Володе Алексееву я первый дал рекомендацию». Володя сидел рядом и не возразил. Да бог с ним, с союзом, он счастливей никого не сделал. Олег Тарутин умер через девять лет от сердечной недостаточности, в этот же год умер Виктор Кривулин и Юрий Шигашов. Наступала старость, количество смертей росло.
С Леонидом Агеевым я себе запретил встречаться – он занимал верхушечный пост в ЛЕНГЕОЛУПРАПВЛЕНИИ, мне нужно было записаться на прием, чтобы получить бумагу на пособие по увечью. Это было выше моих сил и понятий – попрошайка в кабинете друга. Не имея официальной бумаги на получения пособия, я лишался доброй половины денег. Этот ущерб пережил спокойно, но последней и единственной жене об этом не сказал. Семейное благополучие не расстроилось.
Андрей Битов как-то незаметно из Литовцев превратился в самостоятельного молодого автора (о помощи ему со стороны мохнатых лап слышно не было), в начале 60-х он издал первую книжку, и наши встречи перешли к случайностям по причине общих друзей или знакомых. В середине 70-х Битов стал москвичом. А в 1979 году я выбыл за кордон, чтобы встретить Новый год в Ладисполи.
В декабре 1979 года в Вене встретился с Львом Шмидтом и не узнал его. Мы чуток выпили и стали рассказывать друг другу случаи из биографии. Наконец, до меня дошло, что мы говорим соло разными голосами. Всплыла фамилия – Козловская.
— Моя мама – Козловская, — сказал Лев, — а у нее две сестры – Козловские – Нина и Хая.
Пелена неузнаваемости опала.
— Хая не Козловская, а Кусельсон, она мать моего блокадного друга Льва Кусельсон.
— Мне Лев Кусельсон – двоюродный брат, — уточнил Шмидт.
Потом выяснилось, что Шмидт проживал на 13 линии в доме, отведенном кадровым военным, там до войны мой дядя жил с семьей – семья погибла в блокаду. А Лев Иосифович вспомнил, что в квартире, где проживала его тетя Хая Абрамовна с двоюродным братом Львом, соседка съела своих детей, а после этого сама померла с голоду.
— У нас не было соседей, вся родня держалась в одной большущей квартире, но к 1941 году мы с матерью остались одни. Осенью 41 года Лёва Кусельсон разбил мне нос прямо у кассы гастронома. Еще было – меня дважды контузило, стал бояться даже голоса наших зениток, а Лёвка хихикал. В 1942 году у меня начались истерики страха смерти от взрывав. Я забивался под кровать или за печку. Мама моя перепугалась. Хая Абрамовна тоже боялась за своих детей, они сговорились и отправились в РАЙВОЕНКОМАТ просить эвакуации для детей погибших на фронте героев. Они вернулись домой с памятной фразой:
— Вам сообщат решение Рай военкома.
— Сообщили? – спросил Шмидт.
— Февралем 1943 года с нарочным пришла бумага – решение об эвакуации семей погибших бойцов.
— Мой отец тоже погиб, но мы не ждали эвакуации. У мамы в Москве были родственники, мы к ним уехали еще до блокады.
— У нас никого в Москве не было. Хая Абрамовна с моей мамой решили, что поедут вместе, хоть к черту на рога. Мы вместе уехали и вместе приехали в 1944 году летом. И вместе гостили в Москве у твоих родных – в ванной мылись с дороги, а потом – спали, Москвы в 1944 не запомнил.
— Подумаешь, я там жил и не запомнил. Как-то так получается, что Ленинград – дом, а не город.
— И ты из дому улетел…
— Обиделся и улетел. Написал монографию более 500 страниц, а в процессе издания первым именем поставили Прянишникова – ректора. Можно бы плюнуть на всё, да ведь он ну ни уха, ни рыла в нашем деле. Подумал, что сыну тоже тут не светит, поговорил с женой, и поехали. Мама приедет позже.
— Жива? Здорова?
— Она железная ведьма, ты увидишь.
Прошло полгода, наши семьи оказались в Нью-Йорке, сын Льва поступил на четвертый курс в Гарвард (зря Лев сомневался в уме ребенка), я развелся с тещей, а моя жена отправилась в Хьюстон для трудоустройства, тут-то произошла встреча с Лией Абрамовной Козловской. Она фамилию мужа терпеть не могла, поэтому Лев стал Шмидтом. Мой друг Шмидт познакомил меня с Лией Абрамовной, и сказал:
— Ты, мам, должна бы знать родителей Славы.
— Кто такие?
— Кляцкина Хая и Гозиас Борис, — назвал я.
— Так ты приемыш! Выжил! За тебя боялись, я им говорила, не бойтесь – он вырастет босяком, у него на лбу написано. Хайка жива?
— Нет, — ответил я Лие Абрамовне, — ее разбил паралич и в 75 году она умерла.
— Счастливая женщина, ей не придется смотреть на позор приемного сына.
— Я ее не опозорю.
— Это тебе так кажется. Вот мой Лёка – ученый, дипломов туча, а кто он? Никто. Ищет работу в Америке, ученый, и найти не может.
Лев Иосифович Шмидт под руку отвел мать от меня, он думал, что я начну возмущаться, и получится хуже знакомства. Хуже не получилось – Лия Абрамовна Козловская была права – ее сын не мог найти применения знаний, на его резюме с перечислением печатных работ на английском языке (что-то около 520) отвечали: для ваших знаний у нас нет бюджетных денег. Лев все-таки нашел работу – экспертом в маленькой компании по оценке причин авто аварий на дороге. Платили ему 500 в неделю, а работы было только на два-три дня – Лев улыбался отрешенно, он не владел матерной речью, а чистыми словами говорить о грязной судьбе не мог.
Он умер на ногах в маленьком магазинчике на Брайтоне от разрыва сердца – мгновенно, его богатырского здоровья в Америке хватило на четыре года.
Лия Козловская была права и обо мне. Кто приехал в Америку – писатель? Поэт? Рукописей у меня не было – изъяли при вылете из Ленинграда. Известности не было – не диссидент, в подпольных изданиях не печатался, в государственных изданиях тоже, а последние пять лет до иммиграции встречался только с тремя друзьями (Феоктистовым, Алексеевым и Охапкиным), которые все же за меня транспарантов не носили. Нужно сказать, что Евгений Феоктистов устроил мне встречу с Дмитрием Бобышевым, мол, Бобышев тоже выбывает, но не по Израильской визе, а при помощи американской жены. Встреча состоялась – было несколько дико оттого, что мы не встречались вероятно двадцать лет – с поры встреч в Голосе юности на территории трудовых резервов, но веяло теплом и дружелюбием. Припомнили всех, кто уже за кордоном – Виньковецкого, Кулакова, Шемякина, Лимонова и, конечно ж, Осю Бродского. Историю вражды поэтов из-за бабы я не знал, помнил только, что их четверо сироты, но не знал, что это изобретение Дмитрия Васильевича. Я спросил:
— Ося знает, что ты переезжаешь в Америку?
— Он сказал, когда ему доложили обо мне: «куда ж это он едет? Я его здесь задавлю».
Честно, мне ничего не почудилось, мы часто между собой произносим слова, которые посторонним как выстрел или ругань. Кроме того, я знал скандальный характер Бродского. Он – единственный человек, с которым ни дружить, ни выпивать не тянуло. И стихи Иосифа Бродского мне без интереса, малое исключение являет сборник ОСТАНОВКА В ПУСТЫНЕ, где есть еще тексты о родстве с городом и людьми. До этого сборника я Осю Бродского поэтом не считал, мне потребовалось найти загадочное ШЕСТВИЕ, которым он смутил и подкупил Ахматову, чтобы убедиться, что Бродский поэт. Поэт ума. Поэт вне русской традиции, то есть интернационализму свойственно быть за пределом чувств – в прострации или в межпланетном холоде, какая мне разница? Тексты его к человеку мало относятся, он сам их уводит за угол в Италию или старую Англию, где сводит их с находками давно ушедших поэтов. Однако ума у Бродского было достаточно, чтобы взбить мозги университетских искусствоведов. Результат – Нобелевская премия, но не за поэзию, а за «всеобъемлющее творчество, пропитанное ясностью мысли и страстью поэзии». Если быть шкодливым и злонамеренным, можно добавить, что Нобелевскую премия Бродскому выколотили американцы, противоборствуя советской идеологии и культуре, которая Бродского отторгла. При более благополучных отношениях двух голов одного орла Бродскому этой премии не видать. Тут общая болезнь наград – их дают тем и так, как просит сиюминутная политика (сиюминутная размером до декады). Александр Солженицын не исключение, Бунин тоже, а Набоков – случайность, выросшая на тучной почве сексуальной озабоченности нескольких ступеней возраста. Именно к Набокову тянется моя зависть – 45 лет назад меня обругали сексуальным прозаиком, и даже леденца не дали. В движении человеческого разума сексуальные происки занимают половину живого времени, Набоков это взял штандартом – угодил каждому, кто в тайне грешней любой проститутки. Юрий Зятюшков – герой моей книги «Легенда про Зятюшкова» — говорил: «я люблю проституток, они зарабатывают деньги честным и тяжелым трудом, не то киношники Ленфильма, которые зашибают деньгу, как проститутки».
Недавно случился скандал в биде премий на лучшего поэта года в России. Там о проститутках не вспомнили, но Юлий Ким показался Евгению Рейну вредной сявкой, не имеющей к поэзии отношения. Его поддержал Александр Кушнер, оба они претенденты на Нобелевскую премию. Рейн претендует как бы тайно, а за Александра Кушнера высказался его сын Евгений:
— Папа ходит по кабинету, злится, ждет Нобелевской премии, а ему не дают.
После такой цитаты хочется хвастать тем, что мои сыновья, как глухонемые, не стыдят и не хвалят. Старшего сына никогда не называл сыном – мы жили врозь, знали о кровном родстве и помалкивали. Он умер в 2001 году и похоронен на Смоленском (нашем придворном) кладбище в одной могиле с матерью. Причины этой двойной смерти не знаю.

Прибыв в Нью-Йорк, Слава Гозиас говорил: если родина – мать, то тёща – советская власть, а я ее вывез вместе с женой в Америку.
Второй афоризм горче, правдивей и беспощадней: наши дети – это первые плясуны на крышке нашего гроба. Это бессовестные агитки учат нас повторять, что дети – наше светлое будущее, звук превосходный и благородный, если пердёж может быть благородным и превосходным – царским?
Вот ведь как сплетаются имена и мнения незнакомых жителей из одного города, если позволить одной точке стать перекрестком фактов. К фактам отношусь просто – они существуют. Никаких выводов из определенной случайности делать нельзя, только поместить в память по номеру календарного года, и этот факт становится историей. Учебная история, сотканная по заказу начальства или начальника, и является источником заработка, занимания должностей и получения академических званий – в ней минимум истории, но болото пропаганды.
Докатился. Все четверо моих оппонентов – академики, профессора, мыслители, просветители и трудяги на поле, где сеют нужное, доброе, вечное. И Юпп академик. Иван Сабило академик. Причем, каждое звание утверждается самими сеятелями.
Евгений Рейн стал в старости вспыльчивым, он уверен, что поэзия – это он, а Бродский – предтеча, который назвал своего друга учителем. У меня одно сочетание – друг и учитель – вызывает старую кислоту, по Ерофееву – хочется блевать. Как мудрый Кушнер присоединился к явной склоке и к явной лжи, один бог знает, а так как существование бога не доказано, то ссылаться приходится на цеховые интересы. Юлий Ким не числится в списках цеха Рейн-Кушнер. Тут прибавлю, что мудрость Кушнера известна из публикаций его произведений. Так в конце 60-х он опубликовал в Авроре стихотворение «К НЕВЕ» — я перепугался, налетев на строчки:
…в этих кронах нам нечего делать,
в этих волнах нам некуда плыть…

Вызывающе! Антисоветски! Я побежал к Лиде Гладкой с требованием спасать Кушнера. Она тогда работала в редакции Авроры. Лидия Дмитриевна ответила:
— Никто твоего Кушнера не тронет, его спасать не надо, у нас в редакции все читали эти стихи, и никто ничего не заметил.
Ура советским издательствам, он замечали только по команде – заметить! Другая строчка более чем гениальна:

Камчатка – новый наш Кавказ…

В этой строчке всё есть – история, география, протест, принятие гибельной судьбы и – поэзия!
Тут с Кушнером на одной доске стоит Виктор Кривулин:

Как было уютно в тени катастроф!

Посылка в сталинизм и ранний хрущевизм такая определенная, что невольно начинаешь вспоминать послевоенную свободу поведения как благо, утраченное в оттепель.

На чем я споткнулся? С какой точки поворачивать к нашим баранам и баронессам?
Естественно, с точки себя самого, мой указатель Лобачевский простит, что запараллелил мои знакомства по бесконечности неизбежных случайностей.

С Евгением Рейном познакомился в 1955 году во время перерыва между отделениями чтений стихов в Политехническом. Он был большой, черный и косноязычный, ладонь была толстая и мягкая – не знающая труда. Теперь-то я знаю, что у Жени Рейна была одаренность сводни, откуда она взялась – сведений нет, но полагаю, что учился у «своих», возможно, у родственников. То, что он жил в Ленинграде на одной улице с Довлатовым, значения не имеет. Рейн стал активным сводником, когда Довлатов был в пацанах. На этой же улице проживал эстет Валерий Холоденко, но Рейн его не знал. На этой улице в начале пятидесятых мы с Виктором Бузиновым играли ночные преферансы у внучки графини Радзивилл, но к аристократам не прикинулись.
…Приблизительно в середине пятидесятых было дело – провожал девицу, которая искала на свою попу приключений. Мой путь был через темный сад на Малом проспекте у 8 линии (Пантелеев в одном рассказе описывал этот сад и пацана, который стоял на стрёме). Шайка или шобла ночных рыцарей стояла у песочницы, глаза их были нацелены на меня и подружку. Она вцепилась мне в руку и шептала: «ты не дашь меня обидеть».
— Не боись, — сказал я, на душе было щекотно.
— Привет, — как по команде сказала шайка.
— Расступись, — улыбнулся провожатый, и тут как перед Моисеем море шпаны раздалось по двум сторонам. Мы прошли сад насквозь, с при-хе-хе расстался у ворот ее дома на 6 линии – обжиматься, целоваться на лестничной площадке не хотелось.
На обратном пути меня окружили без угроз, а тот, кто у них держал мазу (местный, надо думать, атаман Кудияр), проговорил:
— Зря ты с этой шкурой ходишь, у нее нет вежливости.
— Она перед тобой виновата? – спросил я.
— Она меня оскорбила при людях.
— Бывает, но ты свое возьмешь.
— В самые близкие дни, — ответил он.
Через неделю я узнал, что нашу хорошулю атаман встретил ночью возле лужи. Она перепугалась до плача, но слезам не поверили – попросили снять трусики (она тотчас сняла), потом приказали сесть в лужу и петь «раскинулось море широко». Она пыталась протестовать, мол, не знаю слов. Ей стали подсказывать, и песню выполнили хором. Я очень сожалею, что не присутствовал на уличном концерте.
Однако, время катится, улица остается улицей, хотя имя ей часто меняют туда-сюда – Московский проспект в Ленинграде может гордиться полудюжиной имен, а Невский опорочен тем, что во всех временах и политических склоках остался Невским проспектом.
Вот и я опорочен тем, что в самом начале 80-х в США взялся писать об ахматовских сиротах для антологии У Голубой Лагуны, застрельщиком был Константин Кузьминский, а мишенью был я – человек из Ленинграда, знакомый хоть как-то с ахматовскими сиротами. И не мудрено – я сам сирота, век двадцатый считаю сиротским, а себя дважды евреем и трижды сиротой Советского Союза (родился сиротой, то есть выблядком). Про национальность не уточняю, ибо евреем никогда не был, но окружающие настаивали так часто, что нельзя было не верить – ведь со стороны виднее.
С того часа, когда таможенный капитан Николай Васильевич Сёмин изъял мои рукописи, началась дьявольская головная боль. Аспирина, однако ж, ни у одного попутчика не было, в городе Вена в отеле Цум Туркен не было даже аптечки. Оставалось терпеть до вселения в гостиницу, специально отведенную для выкидышей из России, где койки были без матрасов, а табуретки применялись подставками к электроплиткам. Ресторанные повара для иммигрантов не готовили. Тут-то в гостинице мы повстречались с Львом Шмидтом и разговорились. Единственную бутылку коньяку (заготовка для празднования свободы в Новом свете) принес к столу, водку прибавил кто-то неведомый, но щедрый. Выпив смесь коньяка с водкой, вылечил головную боль. Перспектива стала вползать в завтрашний день, чтобы очертить меня вчерашнего (так Олег Охапкин философствовал в конце 70-х в Ленинграде). Кажется, после ночного застолья со Шмидтом я написал письма в Ленинград. Зачем? – Для отчета. Кому? – Друзьям. Была абсолютная уверенность, что мы неразрывны, что международные границы – это серпантин на воровском карнавале блядских государств.
Потом из Вены наш эшелон отправили в Италию. Вагончики были вполне легкомысленные – тоненькие перегородки с большими стеклами. В Альпах лютый холод проник в купе, сон ушел в прятки – я закрыл глаза и грезил. Потом как-то сразу потеплело – это поезд вошел в низину. Нас разгружали. Мой баул с картинками бросили в лужу – добрый знак уничтожения прошлого. Баул был изготовлен из русского спального мешка – картинки не промокли, но это не обрадовало, картинкам было суждено жить рулоном целый год, только в Хьюстоне, когда появилась «своя» квартира (своя по найму), картинки были развернуты в плоскость и уложены на пол в большом гардеробе – в Ленинграде такие встроенные гардеробы называли тещиной комнатой. Теща не сопровождала нас, она осталась в Нью-Йорке под рукой старшей дочери.
Колобок воспоминаний катится весьма скоро – прытко, а что-то не выговаривает. Скрыл я разговор по телефону с Яшей Виньковецким – заговорил он меня, заучил до отврата – у него откуда-то взялось правило поведения кочевников, которым дали укрытие (право работы). «Мы должна целовать американскую землю» – требовал Яков. Требование пахло пищевыми отходами, а мне нужны были стопроцентные продукты для ребенка, ей было четыре года. Обещали же слухи кормить прибывших? Кормите! Или не слушайте слухов (что невозможно). А прежде в Нью-Йорк Виньковецкий прислал мне открыточку – two by four, два дюйма на четыре – буковки не крупнее двух миллиметров, но четкие, как резьба. Он писал:

«Дорогой Слава! Письмо твое получил. Сейчас ничем не могу помочь, нет «каналов», да и еду завтра с семьей путешествовать, буду обратно в начале августа. Не унывай – что-либо придумаем! Учи, конечно, язык каждую минуту, без этого швах. Напиши мне – сообщи свой телефон – как вернусь, я тебе позвоню. Твой сердечно, Яша».

Своего письма не помню, но явно был воспален до истерики – полпроцента от Оси Бродского, он-то закатывал истерики мастерски. Я метался. Злел. Довлатова возненавидел. Спросил его, мол, кто тебе вызов делал?
— Это вы все евреи ехали по вызовам, — ответил владелец газеты.
— Часто к тебе наши наведаются?
— Бывают. Бобышев был, червонец выпросил…
Больше я ему вопросов не задавал, ну и не встречался.

Ещё скрыл факт письма от Дмитрия Бобышева. Отношение к нему у меня было дружелюбное, оно могло бы укрепиться до дружбы, да не судьба. Писал я ему первым – жаловался на стечение обстоятельств, на изъятие рукописей в Ленинграде, на бесперспективность найти работу в Нью-Йорке. Дмитрий Васильевич ответил:

«5 марта 80.
Здравствуйте, Слава! Как принято тут говорить welcome to America! Ничего, что здесь тараканы, — есть хорошие средства от них, а вот от наркоманов – не знаю… Но по моим впечатлениям, страна очень хороша, чтобы ее осваивать. Все как-то устраиваются, устроимся и мы. Пишущую машинку можно заказать у нас в Kew Gardens за 120 долларов. И вообще – здесь есть всё.
Что ж до сих пор не позвонили? Звоните! Общнемся. Мой номер… Ваш Дмитрий Бобышев».

Мы вскоре повстречались. Бурной радости не было, во мне в Нью-Йорке был боль. И поговорить по душам не удалось – явилась жена Дмитрия Васильевича – моложавая крепкая резкая женщина, у которой на лбу было написано, что она не терпит вымогателей, которые присоседиваются к ее мужу. Мы скоренько расстались, потом я дал себе слово ни к каким семейным визитам не прибегать.
В 1980 году была у меня короткая переписка с Д. Я. Даром. В одном из писем он прогнозировал: «Я не вею в вашу дружбу с Виньковецким, уж больно вы разные люди. И в дружбу с Димой Бобышевым не верю – он евреев не любит, кроме того, олимпийцы стараются руками и ногами спихнуть новичков вниз…» Помню, что в ответ промямлил (письменно!), что на Олимпе у меня есть небольшая пещера с ручейком чистой воды, поэтому спихивание меня не достает.
В марте следующего года я сделался стопроцентным жителем в Хьюстоне, получил работу на мойке машин, а моя жена старалась быть кассиром на этой же заправочной станции. Какая ни есть, но работа и сразу у двоих, на двойную зарплату легко содержать ребенка. Получали мы мизерно, но по сравнению с заработками на родине – это были большие деньги. Половину заработка стали откладывать на машину, права успел получить. Я мечтал работать по доставке (чего угодно) на своей тачке, это было возможно, так подвел английский язык и моя несообразительность. Спустя 35 лет у меня ломанный английский, достаточный понять, купить, продать, даже читать могу почти без словаря, но это теперь поздно и нужды нет. А первый год в Хьюстоне оказался грандиозным – мы посылали посылки в СССР, мы приоделись, мы скопили на подержанную машину – это был Додж макси вен (фургон), куда помещалось до 15 человек. На этом фургоне мы навестили Костю Кузьминского, он проживал в столице Техаса. Промелькнули два дня волшебного отдыха с рыбалкой, плаванием и разговорами. Осталось впечатление что мы и во сне переговаривались. Собственно, эта поездка в гости стала завязкой всех будущих событий шести лет. Там – у Кости в Остине (Остин – столица штата Техас) услышал об антологии Голубая лагуна, там получил приглашение на совместную работу по антологии и не отказался. Там впервые Костя попросил подумать о материале по ахматовским сиротам. Я ответил, что думать тут не о чем – никаких текстов об этом нет, стихи – Бродского не люблю, а Рейна, Бобышева, Наймана – не знаю.
Потом в Хьюстоне была авария – я врезался в дерево на скорости 73 мили в час (120 км.), мотор прошел во внутрь салона между мной и моей женой. Мне раскрошило левую ногу, моя жена сломала мизинец (он лежал в окне на двери фургона) и повредила кожу на голове. Мы страдали и лечились, а менеджер заправочной станции Бен Даллас ждал нашей поправки – его терпение и забота спасли нас в скором будущем от всего – голода, нищенства и бездомности.
Мебели в нашей квартире было весьма ограничено – стол, три стула с помойки и один длинный диван, обитый дерюгой. Ребенок спал на диване, я устроился на полу в гостиной. Александра Петровна, моя жена, ночевала то там, то тут – мне и дочке нужен был уход. Практически, три месяца я ходить не мог даже на костылях. Тут-то однажды прибыл из Остина Костя Кузьминский, он попросил показать ленинградские картинки. Потом он ходил над картинками и тыкал то в одну, то в другую, говоря: эту, эту, эту. Я ответил, что любую, но только одну, мне картинки нужны, как аспирин от головной боли. Он выбрал довольно большой холст по имени «Эклектика» и сразу переименовал – Васильевский остров. Далее были письма и звонки, потом Костя сказал, что решил перебраться в Нью-Йорк, мол, собирайся, поедем вместе. Я отказался. Нью-Йорк для меня запретная зона, как свалки фабрично-заводских отходов. В бриллиантовых кучах города не бывал, допускаю их существование, но не допускаю возможности визитов к счастью на халяву. Именно в Нью-Йорке я почувствовал себя уличным, как в отрочестве. Некогда улица казалась мне наказанием за ранние грехи. Это теперь в старости улица сделалась моим знаменем и мой душой, потому что на улице грязи много меньше, чем в элитарных квартирах и особняках. Косте я сказал, что хочу писать, что надеюсь вернуть мои рукописи, а если поеду в Нью-Йорк, то про писательство позабуду из-за посторонней занятости. Связь друг с другом можно держать письмами и телефоном. Костя согласился. Подкатил 1983 год, я написал эссе про Глеба Горбовского, восстановил два рассказа (две главы) из романа «Музыка по Оглоблину» и начал повесть «Цыганский день Юрия Зятюшкова». А Костя прислал мне материалы по сиротам. Жизнь складывалась привычной – работал ночным кассиром на заправочной, спал, пока дочь в школе, а жена на работе, и после семейного обеда писал на старенькой Олимпии с кривым шрифтом.
Первый удар по покою нанесло нездоровье – заболело брюхо, постоянно и неотступно, медитации не спасали, нитроглицерин давал передышку до пяти минут, потом взлетала боль. Окончилась невзгода операцией в госпитале – мне вырезали желчный пузырь. А мог бы перекинуться – медитации производил в помощь печени, а в желчном пузыре шло нагноение. В реанимации пробыл пять суток.
Потом закончил повесть и отослал в Нью-Йорк Косте Кузьминскому. В ответ он стал требовать письменного разрешения на издание повести книгой. Чертыхаясь, отправил доверенность на издание. И тишина настала. Через месяц спрашиваю в телефон: как книга? В работе? «Все нормально, отвечал Костя, делаем». А еще через месяц признался:
— Не выгодно тебя издавать, Слава, тебя никто не знает – сбыта не будет.
Вот это, блин, друг, прямо – дружище.
Тут пришел пакет с рукописями четырех поэтов – все ахматовские сироты.

Требую перерыва. Остановки. Равновесия. И даже перевожу стрелку движения точки меня с пятидесятилетия к годам глубокой старости – к 80-летию.
Бобышев меня оскорбил – назвал «некто Гозиас». Я обиделся. Как бы я стал писать об ахматовских сиротах сейчас, когда информации о каждой сироте достаточно? Вопрос самому себе стал импульсом этой работы. И время пришло как бы в тумане непоправимой истории, застывшей и омертвелой. А мы не сеем и не пашем, и давай разгонять туман до облаков.
Обстоятельство места требует точности обстоятельств действия. Как действовать? Как писать? О чем писать? – О сиротах, о творчестве каждого отдельного поэта, о совокупности примет времени и их влиянии на отдельную личность? Сироты все ж наследники усыновивших, а никто из четверых ничего не унаследовал. Личность поэта – мусор для критиков, и разгребать такую кучу можно только за вознаграждение. Мне оно не угрожает. Вопрос о личности поэта не нужен, пусть искусствоведы ваяют памятники, а я уличный, а я – уличный – равный равным. На моей улице даже в умозрении главную информацию приносят сплетни и оговоры. Некогда мною были написаны три книжки СПЛЕТЕН (две – Сплетни о современниках, третья – Сплетни о посторонних). Давней работой удовлетворен почти полностью. Полного удовлетворения (оргазма?) не получилось по причин вихляния из стороны в сторону, как бы обхода помех, как бы жалея некоторые имена. Мне и ныне эти имена неприкосновенны, мне жалко этих людей, как вдруг почивших. К счастью автора, ахматовские сироты в число этих родных не входят, значит нет ни запрета, ни помех.
Я не поднимаю старого текста об этом, хотя у меня есть копия из антологии – Константин К. Кузьминский, ныне покойный, не пожалел времени – сделал и прислал мне. Тут русская пословица должна бы навести чистоту: кто старое помянет, тому глаз вон. Опять, не в бровь, а в глаз – левый глаз у меня слепнет, нужно бы оперировать, так мне-то 80 – сколько еще протяну? Тут одного глаза хватает по уши.

Что я надыбал за почти месяц? Тьму сюжетов. Сюжеты проглядные, без мути, да я их не люблю, мне кажется, что сюжетами пользуются как зазывалами (в баню или в харчевню). Что я – половой? Или банщик? В данном разе, я – барабанщик, и постараюсь барабанить громко. Один из сюжетов, скажем, три мушкетера. Где Рейн – Портос, Найман – Атос, а Бродский – Арамис, Бобышеву остается роль Д’Aртаньяна, отлученного от команды. Тут такое море обзора, столько островов преткновения и такая глубина (или неразбериха) чувств, что новый Дюма (отец, сын или мать – значения не имеет) могли бы потратить все дни жизни на рассказ или мистерию. Можно избрать путь поочередного сноса укреплений веры и правды, начиная с алфавитного по порядку – с Бобышева. Вероятно, тут пахнет правильностью и дисциплиной, да дисциплина не по мне, а правильность прячется в моей голове и частично – в сердце, где чувства живут без разума, поэтому считаю, что начинать надо с Нобелевского лауреата Оси Бродского, с которым у меня биографические похожести. Хотя с Дмитрием Бобышевым тоже биографические схожести – меня тоже сорок лет держали за пределами литературной жизни, причем, чаще всего держали друзья или те лица, кого считал друзьями. Например, Сергея Довлатова перестал считать другом после его хамского заявления «это вы все евреи ехали по вызовам». Заткнуть бы хайло великого еврейского писателя этим червонцем. Где там! Моя Слава пустилась в письменные объяснения умельцу Довлатову, что называть героя своего произведения именем автора – пошло и глупо, так как автор в любом положении является для героя недоступной высотой. К слову сказать, Довлатов убрал имя Довлатова из рассказа – сообразил!
Говорят, время лечит наши глупости и болезни. У меня оно остужает кипяток вздора и привередливости, поэтому забыл о Довлатове до тех пор, пока не взялся за эссе о нем.
Мне кажется, что цифра 40 ритуальна – сорокоуст (засел в русском народе памятью о погребенном), 40 лет Моисей водил в пустыне толпу евреев, если верить библии, 40 лет сам Моисей торчал в пустыне, ожидая сигнала от бога или просто томясь изгнанием. Еще – 40 лет Моисей обучался в городе священников, пока не получил посвящения и не придумал изменить мир народов, найдя среди равных избранный. Это его выдумку мы по сейчас терпим, не замечая божьей кары. Я сам причастен к сороковке – сорок лет потратил на написание трилогии ОКОЛО СЕДЬМОГО НЕБА, а результат – маленький инсульт, его следы развивались во мне постепенно и незаметно, пока не отказали почки. Благодаря современной медицине и докторам волшебникам (оба факиры из Индии при Американских дипломах), сорокоуст по мне отменяется до случайного числа, которое пока неведомо.
Еще одно важное различие с четверкой поэтов, которые определились ахматовскими сиротами (кстати, многих других поэтов современности) – я не люблю читать свои стихи в зал, аудиторию, компанию, мне кажется такой вид общения с читателем нечистоплотным. Стихи – это интимность души, зачем же ее таскать по грязным местам? Толпа чистой не бывает. Большинство стихотворений пишется авторами в одиночестве при свидетельстве Музы, когда она была еще необходима поэту, и читать стихи нужно в одиночестве, как бы уравнивая состояние читателя с состоянием творца. А мои оппоненты поэзию (или слушателей) брали штурмом – гвалтом, шумом, получая в ответ овации. Конечно, современность во всем отличается от прошлого – попробуйте представить себе А. Пушкина у Александрийского столпа, окруженного пролетками, студентами и полицейскими, который надрывается перекричать окружающих, читая:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье…

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…

2 Проголосуйте за этого автора как участника конкурса КвадригиГолосовать

Написать ответ

Маленький оркестрик Леонида Пуховского

Поделитесь в соцсетях

Постоянная ссылка на результаты проверки сайта на вирусы: http://antivirus-alarm.ru/proverka/?url=quadriga.name%2F