ТАТЬЯНА ШЕРЕМЕТЕВА. Четыре новеллы.

29.03.2015

 Флорентийские колокола.

Мы сидим на берегу Черного моря. Небо мокрое, песок серый. Ветер. Мы три часа летели на самолете из Москвы, потом два часа добирались на попутной машине до места. Водитель-абрек ласково обозвал нас московскими сосками. Дурак. Если бы он знал, как далек был от истины.

Мы приехали с Миссией. Необходимо на этом берегу, на этом самом месте выпить из хрустальных бокалов шампанское, а потом заполнить опустошенную бутылку морской водой, омывающей это священное место.

То есть, священное оно только для Ирки. Она переживала здесь звездные часы своей великой любви. Вернее, звездные две недели: море, Он и Она. Он – умница и большой эстет. Умеет увидеть и оценить красоту. Однажды привез Ирке фотографию эдельвейса на заснеженном склоне какой-то смертельно опасной горы. Сам фотографировал.
Шура — заядлый горнолыжник. Иногда на выходные он берет с собой Ирку. На лыжах кататься она не умеет, поэтому обычно сидит в машине и ждет. Или, как выражается Шура, «греет место». Ну, и ему спокойнее, что ее (машину, конечно) никто не уведет.
Шура следит за своим здоровьем и всегда в отличной форме: режим, никаких сигарет и горячительных напитков.

А Ирка за здоровьем не следит совершенно и курит всякую дрянь. Моложе меня на пять лет, а вся желтая и в морщинах. Когда я ей на это намекаю, она злится и по-змеиному шипит, что цвет такой по причине рыжей масти, а морщины — мимические. Но на улице прохожие все равно, как по команде, оборачиваются на нее, а не на меня. А я ведь и ростом выше, и внешность у меня более приятная.
Ирка же – дикий цветок природы. Роскошный. Но лучше его не трогать, иначе благоухание быстро переходит в свою диалектическую противоположность. Она рыжая, буйно-кудрявая и конопатая. В деревне ее наверняка дразнили бы: «Рыжий, рыжий конопатый – убил дедушку лопатой…».

Но лопата Ирке совсем ни к чему. У нее есть свое безотказное и смертельно опасное оружие. И для дедушек, и для лиц более подходящего возраста. Когда она делает прическу «на выход», то голова ее, как она выражается, становится «величиной с телевизор».
Но кроме копны темно-рыжих волос, невозможно не заметить ее изваянное неизвестным героем лицо. А там располагаются точеный нос аристократки, рот грешницы и веснушки вождя краснокожих. Только глазки подвели: они маленькие и совершенно плебейские. Но дело, вообще, не в этом. В любом случае, Ирка обречена на то, чтобы шагать по жизни под пристальным наблюдением худшей половины рода человеческого.
Потому что она — это грация. Любое ее перемещение в пространстве, действие или состояние облечено в совершенную форму. И эта форма – ее содержание. Но Ирка об этом ничего не знает. Потому что вторым ее определяющим качеством является глупость, третьим – темперамент. То есть, если кратко, то она – грациозная темпераментная дура. Но это моя версия. Мой отец высказался так: «Не просто дура, а дура с апломбом».

А если кратко описать меня, то я — миловидная интеллигентка с комплексами. И вот я, со своим университетским образованием, дружу с безалаберной Иркой, у которой за душой пошивочное ПТУ и курсы массажисток. И страстно завидую совершенству ее жестов, гибкости любого движения, пленительности ее грации. И ощущаю себя рядом с ней начитанной кувалдой.
Но глупая Ирка и об этом ничего не подозревает и считает дурой как раз меня. Относится она ко мне снисходительно, но часто раздражается, и тогда мои чувствительные филологические уши слышат выражения, которые в курсе «Введение в языкознание» классифицируются как «явления языкового табу».
Она меня подавляет, по этой причине я иногда плачу и решаю рассориться с ней навсегда. Но потом все прощаю и опять заворожено смотрю, как естественно и легко переливается она в своем море изысканных жестов. Эта странная дружба мне вредит, я теряю собственную индивидуальность, неуклюже пытаюсь подражать, и мои комплексы растут.

Итак, мы сидим у моря. Ирка объявила это место священным. Из Москвы она привезла два хрустальных бокала, и сейчас нам предстоит ритуальное распитие полусладкого Советского шампанского.
Я готова. Я добросовестно пытаюсь вообразить, как была она счастлива здесь, на этом сером песке. Но вместо этого представляю кафе самообслуживания, что неподалеку. Ирка и Шура ставят тарелки с пирожными на поднос и ждут.
Медленно двигается очередь в кассу, задумчиво поглощает отобранное пирожное Шура. И кладет на его место новое. Глупая Ирка застывает в изумлении, Шура берет еще пирожное и запихивает его Ирке в рот. Она давится его пальцами. Шура говорит, что Ирка некрасиво ест. С тех пор она не очень любит сладкое.

… Так, шампанское мы уже выпили, хрустальные бокалы застыли на песке. Теперь предстоит самое главное: наполнить пустую бутылку морской водой и камешками, потом закупорить и вечером привезти в Москву Шуре. Он умеет ценить прекрасное.

Непонятно, как мы заснули, но, очнувшись, мы обнаружили, что небо стало ярким, песок — желтым и легким, а мы обе сильно обгорели. Особенно досталось рыжей Ирке. Во сне я грациозно качалась на волнах с хрустальным бокалом в руке и ощущением собственного совершенства в теле.
Бутылку с «частичкой моря», как назвала это Ирка, мы, чтобы она не пролилась, всю дорогу по очереди держали на коленях. В аэропорту ее (бутылку) и нас, сказала Ирка, будет встречать Шура.

В аэропорту нас встречал мой папа. Ирку мы довезли до дому. Отец донес дорожную сумку до ее коммуналки на пятом этаже, а Ирка, перешагивая через две ступеньки, благополучно дотащила свою драгоценность.
Дома ее ждал сюрприз. Соседка пролила кипятком Иркины лучшие босоножки: воздушную конструкцию из тоненьких ремешков, высоченных шпилек и неопознанных ярких камешков. Ну, и зачем, спрашивается, надо было оставлять их в коридоре?

Соседку в миру звали Товарищ Маузер, хотя в действительности на своем заводе она работала револьверщицей (есть такая рабочая специальность) и, вообще, была передовиком. Ирка вступила в бой немедленно.
Никогда не приобщалась она к мудрости слова Божия, и потому слова «Мне отмщение и Аз воздам» остались неизреченными.
Победила не молодость, как в романе Ильфа и Петрова, а грубая физическая сила.
Но мы с отцом ничего об этом не знали. На его вопрос, зачем надо было ездить в такую даль, я кратко ответила: «По делу». Не могла же я ему сказать, что «за частичкой моря». Он бы не понял.
А Шура понял все. Он сказал, что это очень романтично. Сакральную бутылку он оставил Ирке, а «частичку моря» из нее заблаговременно вылил в ее коммунальный унитаз.

Прошло много лет. Сейчас я понимаю, что Ирка права и Шура действительно эстет и большой умница. Шура давно женился. На итальянке. С тех пор он живет и трудится во Флоренции. Ирку не забывает.
Иногда по воскресным дням он говорит с ней по телефону и дает послушать в трубку, как звонят флорентийские колокола. Ирка в эти минуты плачет от счастья и говорит, что это очень красиво.

Из дела № KН/278-08 (Зачеркнуто)

Эти летние дожди

Стр. 1
Решила, что эти записки будут называться именно так. Почему? Потому что каждый раз, когда начинает невыносимо благоухать и утверждаться лето, я мысленно повторяю слова одной старой, заезженной песни:
«Эти летние дожди, эти радуги и тучи, мне от них как будто лучше, будто что там впереди. Будто будут острова, необычные поездки, на листах росы подвески, вечная свежая трава…»
Я вижу эту траву и продолговатые капли, свисающие с листьев деревьев. Чувствую, как пахнет эта трава, какое смятение и боль дарит этот аромат и как хочется сказать спасибо за эту боль, потому что она – это жизнь.
Много лет назад мне казалось, что все лучшее ушло и надежды на будущее нет. Забавно, что это было в то время, когда все лучшее в моей жизни еще только готовилось состояться.
И сейчас я повторяю те же слова. Я говорю, что «мне от них как будто лучше».
Пусть всё будет «как будто».
Когда нет ничего, цепляешься и за это. Я готова играть в эту игру.
Всё «как будто», и живу я тоже «как будто».
И я благодарна строке: «будто что там впереди». Знать, что впереди ничего нет, и радоваться тому, что «как будто» есть, – может, в этом тоже мудрость жизни.
Стр.2 – отсутствует.
Стр.3
Все эти глупости особенно больно били меня во времена, когда для меня отсутствовала перспектива жизни.
Потом оказалось, что она есть, – бесконечная, манящая, таинственная.
Потом оказалось, что она конечна.
Потом оказалось, что ее уже не стало.
Перспективы нет, и жизни нет, но все равно: как прочно засели внутри эти слова, как трудно их произносить, как хочется плакать, когда рядом есть и лето, и дожди, и роса, и трава, но все это уже не для тебя.

Надо встать и закрыть окно. Ветер задувает в комнату, и дождь заливает подоконник. Нет, не сейчас. Главное, не упустить, успеть, пока помню.
Стр. 4-15 – отсутствуют.
Стр. 16.
Я люблю фильм «Пять вечеров». И когда смотрю его, всегда плачу. Потому что каждый из них – персонажей этого фильма – это я. Я так чувствую.
Когда Любшин в ресторане пытается вспомнить песню и все повторяет: «Придет весна не для меня, и в небе жаворонок взовьется … и кто-то в роще отзовется с восторгом чувств не для меня», – я – там, вместе с ним, в том ресторане.
И я тоже пытаюсь пробиться к тем людям: «Услышьте, меня, пожалуйста»…
А песню эту я знаю наизусть. После фильма выучила. И каждый раз мне так хочется подсказать, помочь ему.
Когда уже в конце фильма Гурченко – конечно, не она, а ее Тамара Васильевна – рассказывает ему, какой он замечательный, а он, стоя у двери, слушает спиной, от этой спины невозможно оторваться. Он ею вбирает в себя то, что слышит.
Когда слова летят тебе вдогонку, они, как дротики: кто скорее и больнее вдарит. И тому, что ему в спину летят признания в любви, он совершенно не верит. Он – как приговоренный к расстрелу, который еще не может поверить словам о помиловании.
В этой спине все: и боль, и судорожная надежда, и неверие в то, что приговор отменен. Потому что – невиновен.
Стр. 17 – отсутствует.
Стр. 18 – разорвано.
Внизу:
Я тоже через силу улыбаюсь, справляя, по-существу, поминки по своей жизни и стараясь все же выглядеть молодцом. Жизнь не получилась. Петь и играть она будет теперь не для меня тоже.
Пропущено.
Стр. 19 – разорвано.
Далее:
Я ухожу. Ухожу с той половины жизни, где живет радость.
А когда она только готовилась к тому, чтобы обратить на меня внимание, я уже заранее понимала, что означают эти слова: «Время, когда радость меня любила, больше не вернется ни за что, никогда».
Потом, потом – после счастья – настанет время, когда оно уже не вернется. Зачем тогда я об этом думала?
Да, но ведь есть: «Пролитую слезу из будущего принесу…». Значит, все-таки я не одна. Бродский тоже заранее думал о будущих слезах, о том, чем придется потом расплачиваться.
И еще: «Как тревожен этот путь, не уснуть мне, не уснуть. Деревеньки, купола и метель белым бела… ».
Почему всегда, с самого первого раза, я представляю тот высокий висячий мост через безымянную речку и ту занесенную снегом деревню на противоположном берегу?
Зима. Всегда одна и та же картина, как будто я знаю, что так все и должно быть. И не иначе. Голубой снег, на мосту горбятся сугробы, перила кажутся зубастыми от сосулек. Мост деревянный, он скрипит, идти по нему страшно, но надо. Небо темно-синее, почти черное, звезды чуть помутневшие. Вокруг – никого.
«Как тревожен этот путь, не уснуть мне, не уснуть», – я повторяла эти слова, как заклинание. Впереди действительно был тревожный путь и мои маленькие подвиги, которые дожидались меня и которые мне только еще предстояло совершить.
И сейчас я тоскую по тому мосту, по той тревожной темноте и неизвестности, по тому времени, когда мой путь был еще впереди и я еще ничего не знала ни о себе, ни о своей жизни.
А теперь уже все произошло. И надо честно признаться, что хорошего там, в той жизни, было много. Да, конечно, когда-то радость любила и меня, когда-то росы подвески светились и для меня тоже, когда-то тревожный путь обещал мне что-то неведомое и прекрасное. И он меня не обманул. И спасибо ему.

Жаль, что уже нет никого, кому можно было бы это объяснить и даже себе самой на бумаге этого не описать. Зачем-то приходится все это чувствовать так остро и глубоко. Это очень мучительно.
Стр. 20-21 – отсутствуют.
Стр. 22
Если бы меня спросили, что такое жизнь, я бы ответила, что это, прежде всего, боль.
Мы рождаемся в боли, причиняя боль своей матери, мы познаем жизнь через боль – и не только от наших неудач или унижений. Но также от необратимости жизни, невозможности вернуть лучшее, от безжалостных клыков совести. И главное – от потерь.
Боль пронизывает нас при большой радости. Даже счастье – это разновидность боли. Именно поэтому в радости и счастье люди не только улыбаются, но и плачут.
Ну, а что уж говорить про любовь? Кто прошел через это, тот знает.

«Я по лесенке по этой поднимусь к тебе И останусь до рассвета я в твоей судьбе. А как стану я немилой, удалюсь я прочь, И, скатившись по перилам, упаду я в ночь. Прочь».
Сначала я стояла у окна, потом сидела на подоконнике, потом опять стояла. На рассвете, пока еще не проснулись собачники, сбежала на минутку с шестого этажа вниз, в заросли кустов.
В восемь часов он вышел из квартиры, удивленно вскинул брови, молча довез меня до работы и ласково попрощался. Навсегда. Господи, ну почему он сделал это так ласково? Это было самое унизительное. И это было так давно.
А сейчас я благодарна ему и за ту муку, и за ту ночь. И когда я проезжаю мимо его дома, я с нежностью думаю: неужели это я сидела тогда на выщербленных ступеньках и, обняв колени, тихо шептала про себя, надеясь на чудо: «И мое сердцебиенье уж который год слышит каждая ступенька, что к тебе ведет»?

Боль, которую проклинаешь, которую боишься и к которой испытываешь благодарность.
И даже нельзя сказать, что это плохо. Просто так устроена жизнь.
Известно же, что мы для тех, кто придумал все это, как лягушки на лабораторном столе, – если дергаемся, значит, живы.
Вот и я еще дергаюсь, и сердце мое разрывается. Это проникающие ранения воспоминаний, тоски по самым любимым, наслаждения от того, как непостижимо прекрасна жизнь.
Стр.23-34 отсутствуют.
Стр. 35
Вверху зачеркнуто. Далее:
У меня в комнате уже много лет висит большая репродукция Климта «Поцелуй». Когда-то я увидела ее в Вене и сразу купила. Мне так давно хотелось, чтобы можно было рассматривать эту картину до бесконечности, отмечая каждый изгиб тел, каждую линию, каждую деталь. Эта картина всегда у меня перед глазами, даже если я далеко от нее.
…У нее закрыты глаза, и она стоит на коленях. На лице – изнеможение: любовь так велика, что непереносима для нее. И вся она, эта изумительная женщина, – легкая, прозрачная. Это то, какими мы видим себя изнутри и какими никогда не увидят нас другие. Разве что те, кто полюбит и сможет разглядеть в нас эту волшебную, пленительную силу женской тайны.

Его руки. Как важны они в этой картине. Они обнимают, поворачивают и удерживают ее лицо рядом со своим. А она с благодарностью обнимает и прижимает к себе его большую, сильную ладонь, которая наклоняет ее лицо для поцелуя.
Почему-то это волнует меня больше всего. Много раз я мечтала, чтобы в мужских руках было бы не мое тело, а именно лицо. Чтобы его ладони раскрывались двумя большими листьями и мое лицо помещалось бы между ними бутоном. Твое лицо в мужских руках… Даже той божественной женщине вынести это просто не под силу.
Далее страница порвана.
Стр. 36-48 – отсутствуют.
Стр.49
Вдруг вспомнила, как я обрадовалась, когда услышала, что у кого-то тоже есть свой «маленький плот, свитый из песен и слов».
Когда я была маленькая, то думала, что это диагноз. Я стеснялась, старалась никому не рассказывать о своем несчастье, прятала под кроватью альбомы со стихами и рисунками, в девятом классе выбросила в мусоропровод все свои детские дневники – пять толстенных тетрадей. Не могу себе этого простить. Какая дура.

Ведь там было все: о жизни, о доме, о нашей необыкновенной бабушке, о книгах, о всех дружбах и любовях. Одна тетрадь чудом уцелела, я нашла ее здесь, на даче. Восьмой класс, мне было тогда четырнадцать. Спустя почти полвека я поняла, что за это время не стала умней. Опытней, циничней, противней – возможно. Но ума за все это время я, оказывается, не набралась.
И все, что определяло меня как человека, сформировалось уже тогда. Я до сих пор пребываю в недоумении. То ли я сейчас еще такая глупая, то ли я тогда была уже такая умная. Кто бы помог ответить на этот вопрос? Помочь некому.
«На маленьком плоту Сквозь бури дождь и грозы, Взяв только сны и грёзы И детскую мечту, Я тихо уплыву, Лишь в дом проникнет полночь, Чтоб рифмами наполнить Мир, в котором я живу». Это ведь то, что происходило в моей жизни многие-многие годы. И это было удивительно. Как хорошо, что есть эта песня про плот.
Стр. 50-66 – отсутствуют.
Стр. 67
Вот опять эти летние дожди. Крупные капли гулко лупят по крыше и яблоням, гром взрывает ночь, в окно вместе с сиренью рвется влажный воздух.
Для счастья нужно только одно – чтобы все были живы.

Занавески колышутся, и кажется, что я не одна. Больше всего боюсь снов, и каждый вечер прошу, чтобы мне ничего не снилось.
«А после стольких снов уже не плачут утром…». Странно, оказывается, строчка – моя собственная. А я подумала, что это опять из какой-то песни. В каких закоулках моего истерзанного мозга родилась она?
Есть еще что-то, сейчас вспомню: «И если так болит, тогда уже не больно, а жизнь еще хрипит, не говорит: «Довольно!»…. Да, это тоже, вроде, мое. По форме неважно, но по своему существу – правильно.
Бог с ним, не надо отвлекаться.

Почему, зачем, как, когда, куда, за что…
Я до сих пор не знаю ответа на эти вопросы. И только иногда… Нет. Не так. Мне кажется, люд
Запись обрывается.
Утром ее нашла соседка по даче. Входная дверь была открыта. Бездомный кот – известный в поселке бандит – сидел на столе, свирепо оглядываясь по сторонам и подмяв под свой пушистый живот какие-то желтые листки из школьной тетради в клеточку. Тетрадь была разодрана в клочья, и только несколько страниц уцелело.
Пришли люди, вызвали «Скорую» и милицию. Обрывки тетради присовокупили, было, к делу. Хотя дела никакого не завели. Диагноз был самый обычный: сердечная недостаточность.
Весь бумажный мусор выбросили. Туда же отправилась и кассета с песнями. Она была никому не нужна – даже милиции, поскольку время кассетных магнитофонов давно прошло.

Пубертат

 

Я не люблю людей. Я никогда их не любил. В детстве меня били. За то, что лучше всех учусь, за то, что выше всех ростом, за то, что девчонки пишут записочки мне, а не другим. Меня лупили за школой, там, где обычно забивают стрелку.
Один на один со мной драться боялись. Били в шесть или восемь кулаков. Я не кричал, не звал на помощь. Я защищался. И до сих пор меня бьют, а я защищаюсь. Только кулаков стало больше. И бьют они больнее. И сил моих стало меньше.
Я устал.
Не люблю людей, особенно не люблю теток, женщин, девчонок и все такое. Прошлым летом на даче, на своем чердаке, я часто представлял, как это будет у меня.
Я не хотел, чтобы это было, как у отца с матерью: молча, с толстыми ногами матери, закинутыми на плечи отцу. С их сопеньем и неуклюжей возней. С их бесконечными ссорами по утрам.
Вечером я ложусь на пол и смотрю в лунку от сучка в доске, что происходит у них в спальне. Я никогда не забываю потом опять вложить в лунку сучок, который я как-то выковырял гвоздем.
Если у них ничего не происходит, я чувствую разочарование и ложусь спать, еще больше ненавидя их обоих за то, что они не сделали это.
Если это происходит, то я ненавижу их за то, что они это сделали.

Потом я уже понял, что если кого-то не любишь, то тебе все равно, что он делает – хорошее, плохое, или вообще ничего не делает. Потому что тебе в любом случае это противно.
Если ты кого-то ненавидишь, то тебе противно в нем все: и как он выглядит, и как он говорит, и что он делает. Ты ненавидишь его за плохое. Но за хорошее ты ненавидишь его еще больше, потому что этим хорошим он только все портит. Тебе хочется его ненавидеть, а за хорошее ненавидеть трудно.

Первой женщиной, которую я возненавидел, была моя мать. У нее огромные руки, которые очень больно могут драть меня за ухо, огромные ноги – она носит на даче отцовские ботинки и носки. Все остальное – женское – у нее тоже огромное. Голова у нее больше отцовской, и я понимаю, почему она всегда снизу: если бы она залезла на отца, она бы его раздавила. Она не любит меня за то, что я похож на отца, что у меня такое же узкое лицо, узкие плечи и узкая жопа. А я не люблю ее. Все прошлое лето я ее ненавидел. Я все про нее знал, только отцу не рассказывал. Я не предатель.
Я мечтал о том, что у меня будет все-все по-другому. Что моя женщина будет до того легкая, что я буду ее носить на руках, как котенка.
И мы будем только целоваться. Делать все остальное очень противно.

Но потом, на следующее лето, я стал мечтать и обо всем остальном. Но это тоже должно быть совсем другим, не таким, как у родителей, и не таким, как у тех, кого я однажды застукал в подъезде, когда я сначала подумал, что тетку рвет и потому она согнулась пополам. После этого рвало меня. Я еле добежал до квартиры и бросился в туалет.
Я ненавижу людей. Почему все так некрасиво? Почему женщины так громко кричат и ругаются? Почему у мужчин все так жалко висит, а потом так страшно встает? Я смотрел на себя и не верил, что у меня тоже все может так ужасно меняться. Но потом у меня тоже началось. Это было очень стыдно, я не знал, что делать, а сказать об этом не смог бы никому и ни за что на свете. Я сам потихоньку застирывал свои простынки, запихивал их за батарею и потом снова стелил их на матрас.
Потом я возненавидел нашу физкультурницу. Она хлопала нас по спине, подхватывала под мышки перед кольцами. Но я не ребенок, я сам могу дотянуться. Я выше всех. А когда она вот так подхватывает руками, то через ее тренировочный костюм чувствуются ее толстые сиськи. А я не хочу, чтобы они меня касались. Мне это противно.
Еще ненавижу Верку. Она самая здоровая из наших девчонок. Верка считает, что мы с ней – пара, потому что я самый высокий среди мальчишек. Такая дура! Я же ненавижу женщин, я ей так и сказал. А потом я хочу, чтобы у меня была совсем другая – маленькая, как Дюймовочка.
Потом еще ненавижу Зойку. Она приходит делать бабушке уколы и всегда шлепает меня по жопе и спрашивает, не нужно ли сделать пару уколов и мне. Я ненавижу, когда она меня спрашивает об этом. У меня внутри становится все как-то ужасно неудобно, когда ее рука касается меня. И за это я ее еще больше ненавижу.
Зубную врачиху еще терпеть не могу. Отец возил меня лечить зуб. Зуб пришлось удалять, отец сидел рядом и держал меня за руку. А врачиха вдруг начала визжать благим матом. Оказывается, таракана увидела. И все просила отца этого таракана прибить. И так жалобно-жалобно губки свои складывала и руку отца все от меня отодрать пыталась. Отец был в белой рубашке, а лицо его стало темно-красным, просто коричневым каким-то. Я потом слышал, как он по телефону эту Елену Михайловну противную Аленушкой называл. Я все слышу, пусть не думают.

Еще ненавижу Белку. Это моя троюродная сестра. Она старше меня на семь лет и ужасно воображает. Она приезжала к нам на дачу вместе со своим ухажером. Его тоже, кстати, ненавижу. И ненавижу еще, как его Белка эта вредная зовет. Не Шура, а как-то по змеиному Щ-щюра. И сама она на змею похожа. Так мать моя говорит.
Ее мамаша, видите ли, уже заранее знала, что ее дочь будет красавицей, и потому назвала ее ужасно глупо – Изабелла. Ну, какая она Изабелла? Белка она и есть белка. Такая же рыжая, хвост пушистый трубой стоит, и прыгучая ужасно. Кажется, что вот подпрыгнет сейчас и на землю не опустится, в небо улетит. У Белки длинные, зеленые глаза и тонкие пальчики. А каждый пальчик заканчивается нежным, розовым ноготком. Ненавижу ее.
Однажды Белка со своим Щюрой приехала к нам на дачу, когда матери не было. Отец им уступил свою спальню, а сам ушел спать на террасу. Я сначала терпел, а потом не выдержал и все-таки вынул из доски свой заветный сучочек. Было совсем светло от луны, Белка спала, по-беличьи свернувшись в калачик, а рядом, как баранка, огибал ее своим длинным телом этот Щюра.
Я подождал немного и тоже заснул. А рано утром проснулся от какой-то возни и хохота. В свой сучочек я увидел, что Щюра лежит на Белке. Ненавижу. А сверху, на Щюре, лежит наш Леопольд и дерет его спину своими длиннющими когтями. Леопольд орет дурным голосом, Щюра под Леопольдом стонет а Белка под Щюрой хохочет.
Так они и не смогли оторваться друг от друга еще несколько минут. Потом Щюра, наконец, отвалился, Леопольд взвыл и из-под него выскочил, а Белка побежала искать йод. Поднялась ко мне, халат расстегнут, живот виден, на животе веснушки, а внизу волосики, рыженькие такие. Ненавижу.
Я знал, конечно, где у нас аптечка, но нарочно ей ничего не сказал. Отец меня выдал.
У Щюры потом вся спина в кровавых царапинах была.

Молодец Леопольд. Я люблю его больше всех на свете. Ему почти шесть лет. Мать все время грозится его в шиномонтаж вернуть, мы с отцом когда-то там его нашли. Чуть что, сразу орет: «Щас в шиномонтаж тебя сдам!»
Но отец Леопольда в обиду не дает. Однажды он сказал матери, что если с котом что-нибудь случится, то ей самой в шиномонтаж придется уйти.

В тот день мы еще ходили гулять в лес. Белка шла с Щюрой, а сзади шли мы с Леопольдом. Щюра разделся до трусов, а трусы свои закатал так, что они сзади превратились в веревочку посередине. Он держал Белку за руку, а она все время старалась оторваться от земли и улететь, так, во всяком случае, мне казалось. Это было очень противно. Единственное, что меня радовало, это то, что на спине этого Щюры были распухшие кровавые рубцы. Мы с Леопольдом его ненавидим. И Белку тоже.
Правда, Леопольд потом меня тоже предал. Он все время задирал голову и смотрел на Белку, пока она сюсюкала со своим Щюрой. Потом стал оглаживать своим толстым хвостом ее ноги в беленьких плетеных босоножках, а потом просто забежал вперед и бухнулся на тропинке прямо перед ней. Лапы все поднял наверх, растопырился, а голову свернул набок, странно, как еще шею не вывихнул.
Белка, наконец, его заметила, схватила на руки и стала целовать между ушей. А Леопольд, гад, зажмурился, лапы свесил и застыл. Ну, от удовольствия. И висит так: девять килограмм чистого веса, как моя мать про него говорит. Потом Белке стало тяжело, она его отпустила, и мы с Леопольдом опять плелись сзади и смотрели, как Белка Щюру за руку держит, как у Щюры трусы задраны и какие на его спине кровавые следы от когтей.
Но Леопольду я этого все равно никогда не прощу. Я его тоже буду ненавидеть. Потом.
Все-таки он мой самый близкий друг и терять его мне никак нельзя.

По утрам на ступеньках нашего крыльца красуется его ночная добыча. Мыши аккуратно сложены в ряд и лежат неподвижно, как сосиски. Леопольд каждый раз сидит, отвернув голову в другую сторону, и всеми силами пытается показать, что ему, вообще, наплевать и на нас, и на тех мышей.
Отец после этого обычно берет Леопольда на руки, долго ходит с ним вокруг дома и что-то говорит ему на ухо по секрету. Мне, в общем-то, все равно, какие у них тайны, просто обидно. Я отца не спрашиваю, а он сам ничего мне об этом не рассказывает. Это, видите ли, их с Леопольдом мужские дела.

Потом отец его кормит. Леопольд мышей не ест, для нас бережет, поэтому отец делает вид, что нам они очень нравятся, и прячет их подальше от Леопольда.
Вроде как мы их съели. И это очень смешно.

Но, вообще, в моей жизни все плохо. Людей я ненавижу. Женщин – еще больше.
Остается Леопольд. Но он меня тоже предает. Каждую ночь он уходит на охоту за мышами и за кошками. Мать говорит, что у нас этих леопольдов уже полпоселка развелось. Все на него похожи.
Я давно уже плохо сплю по ночам. Весной пахла сирень у калитки, потом – жасмин прямо у окна, потом стало пахнуть еще чем-то так сладко, что ноет внутри. Наверное, это отцовские розы. Он над ними трясется, сам поливает, стрижет, на зиму укутывает.
Я плохо сплю. Я устал. Мне уже тринадцать.

Поезд дальше не пойдет

 

Они подали голос одновременно: и будильник, и телефон. Будильнику по утрам звонить положено, работа у него такая. А телефон в это время должен молчать. И ничего хорошего от его истеричного кряканья, скаченного из саундтрека к какому-то боевику, лучше не ждать.
Трубка голосом Илюши сказала:
– Муза умерла.
– Что?
– Муза умерла.
Вполне возможно, что я ослышалась или спросонья чего не поняла. В Нью-Йорке сейчас одиннадцать вечера, а у нас в Москве – семь утра, и в это время я соображаю еще хуже, чем обычно.
– В каком смысле? А ты где?
– Умница ты моя. Я в Москве. Муза скоропостижно скончалась, – устало втолковывал мне Илюша.– Приезжай завтра в Митино в два часа. Подробности потом.
– А почему в Митино?
– О, господи, там крематорий. Ты, вообще, где живешь? Таких вещей не знаешь…

Значит, его бабушка решила быть похороненной на Родине. Даже сейчас, после стольких лет, прожитых в Америке. Почему человек хочет вернуться домой уже после жизни? Мертвая, она проделала длинный путь, чтобы остаться здесь, рядом со своими на тихом кладбище, заросшем крапивой и кустами сирени.
Я вспомнила каменные ряды надгробий, что тянутся вдоль 495-й дороги на пути из аэропорта Кеннеди в Нью-Йорк. Одинаково плоские серые доски, стоящие торчком на огромном зеленом поле. И две страшные грязно-желтые трубы, на которые я каждый раз боялась смотреть. И никого, ни одного человека вокруг.
У нас на Ваганькове среди вековых лип всегда можно увидеть бабушек в домашних тапках или каких-нибудь чудом сохранившихся интеллигентных старушек в соломенных шляпках с ромашками. Обычно они что-то убирают или сажают цветы, и у них можно одолжить совок или тряпочку.

Значит, не захотела там, где трубы. А ведь она так любила Америку.

У меня с Илюшей сложные отношения. Но он, скорее всего, об этом не догадывается. Это мои сложные отношения. Во-первых, я стесняюсь изящных мужчин. И у меня сильное подозрение, что размер ноги у нас с Илюшей одинаковый. От этого я уже чувствую себя виноватой перед ним.
Я очень дорожу его мнением и потому всегда думаю о позе, выражении лица и словах, которые произнесу в его присутствии. Умные мысли и остроты я обдумываю заранее. На деле это означает, что от напряжения я двигаюсь, как деревянный робот на ржавых шарнирах, совершенно теряя контроль над собой. Могу под его взглядом ложку мимо рта пронести. Участия в общих разговорах я или вовсе не принимаю, или, когда решаю вставить свой подготовленный экспромт, говорю что-то до того фальшивое, что всем становится неудобно.

Я давно смирилась с тем, что где-то есть исповедальня для отпущения грехов, в которой меня поджидают если не на ПМЖ, то в очень длительную творческую командировку. Мне есть что рассказать тем ребятам.
В этом месте я должна сделать многозначительную паузу, чтобы дать вам возможность домыслить, чего уж такого мне удалось наворотить за свою жизнь.
Давно заметила, что с годами мы всё больше любим свои грехи молодости и всё более охотно в них признаемся. Вот и я честно говорю, что не всегда была хорошей девочкой. И, уж если откровенно, хорошей так и не стала.
Но при Илюше я почему-то стараюсь «соблюдать приличия». Ночную рубашку, к примеру, я называю ночной сорочкой, а спутницу его приятеля – супругой. Хотя ни рубашку, ни сорочку на ночь я не одеваю, а сплю, вообще-то, голая (при Илюше я бы, конечно, выразилась «обнаженная»). А «супруга» оказывается приятелю вовсе не супругой, и совсем не женой, и даже не сожительницей, а просто шалавой, взятой на ночь.

Илюша с удовольствием пользуется своим природным даром: мягкой, непринужденной манерой общения и умением пошутить в любой момент. И мне очень хочется дружить с этим тактичным и озорным человеком. Но нас разделяет полоса препятствий, которую поддерживаю в образцовом состоянии я сама. Разговоры у нас не получаются, а сознание того, насколько ординарной и пресной выгляжу я в его глазах, давит на меня даже в его отсутствие.
Кроме того я ощущаю застарелое смущение, связанное с началом нашего давнего уже знакомства и его профессиональной деятельностью. Мне мучительно неудобно вспоминать, как Илюша два месяца наблюдал мой широко разинутый рот, обтачивал и лечил мои зубы, а потом сажал на них фарфоровые коронки, которые с тех пор являются предметом моей гордости.

Мне не помогает сознание того, что у доктора я была всего лишь очередным пациентом и что мои челюсти представляли для него только лишь профессиональный интерес. Мне кажется, что мой оскал и мои судорожные горловые спазмы он сохранил в памяти отдельно.
Мое самомнение даже в таких ситуациях питает мою убежденность в собственной исключительности. Вот за это я и получаю. И поделом.
В общем, все сложно. Что есть первопричина, не знаю. Но в кресло к нему я каждый раз садилась с чувством невыносимого стеснения. Старалась не сопеть и сплевывать как можно изящнее.
Сколько раз я мечтала о том, что однажды он увидит меня настоящей и обомлеет от нечаянной радости. Но видно, не судьба узнать Илюше о моих обаятельных пороках и тайных пристрастиях. Если не заладилось с самого начала, поломать это невозможно, во всяком случае мне это не под силу.

Косвенным доказательством того, что я в его мире аутсайдер, являются женщины, которых он выбирает. Эти женщины – моя полная, взаимоисключающая противоположность. Но если бы я была мужчина и надо было выбирать мне, я бы тоже искала среди них.
Потому что я чувствую с ними родовую общность и еще потому, что в заповедном Илюшином мире я все же свой человек. И моя теза не противоречит антитезе, просто она получилась запутанной.
В этих женщинах есть то, что мне нравится в самой себе и в Илюше. За его выбором всегда кроется желание уйти за линию житейского горизонта. И в его женщинах тоже есть такая запредельность. Или умение ее сымитировать. Большинство женщин хорошо улавливают, чего ждет от них мужчина. А те, кто этого не чувствуют, мне не интересны. Так же, как и ему.

Он ищет то, что неуловимо, или, возможно, чего вообще в этом мире не бывает. И это заставляет его страдать. А я не могу ему помочь, рассказать, что тоже мучаюсь от того же. Это глубоко личное, интимное ощущение, и оно не подлежит обсуждению, по крайней мере в нашем с ним случае. Тем более что наша погоня за фантомом имеет разный гендерный вектор, если я понятно выражаюсь.
Чувство солидарности во мне присутствует, но до определенного момента. Потом я принципиально расхожусь, но не с ним, а с его женщинами.
Если бы я была одной из них, я помогла бы Илюше. Я рассказала бы ему о бледных лепестках зимних цветов, о случайных мимолетных отражениях, о холоде слезы на стекле. И при неверном пламени оплывшей свечи нам, может быть, удалось бы разглядеть затейливый кружевной узор, который, переплетая нити разных судеб, вывязывает наша жизнь.
И душа его, отогревшись рядом с моей, может быть, передохнула.

Он ищет красоту как основную составляющую человеческой жизни. Увы, будничная жизнь, на мой взгляд, меньше всего состоит из красоты. Или же, возможно, мне просто не дано ее увидеть.
Днем Илюша внимательно всматривается в чужие рты, дает короткие команды сплюнуть и прополоскать рот. Он волшебник в своем деле, он сам творит красоту. Но сердце его находится далеко за пределами собственного зубоврачебного кабинета.
Он бескорыстно и страстно любит живопись, художников и любит себя в этом мире. Только там он и ощущает свою органичную сопричастность с жизнью, вернее, с ее прекрасной и изысканной стороной. Он тоже пытается писать, хорошо понимая, что этим попыткам никогда не суждено вызреть в нечто большее.
– Я краски готов растирать и кисти мыть этим людям, – грустно признается Илюша в минуты, когда высокие темные бутылки на столе уже просвечивают пустотой, а готовность к откровенным признаниям кружит голову больше, чем вина Италии.

Однажды мы шли по зимней Москве – Илюша приехал из Нью-Йорка купить кое-что для своей коллекции. Он нес на себе три сугроба: два на плечах и один на непокрытой голове. Его длинное рыжее пальто подметало подолом асфальт. Вдруг он остановился и поднял ко мне мокрое от снега лицо.
– Знаешь, что я понял? Все, что можно было сказать в современном искусстве, уже сказано. «Граждане, поезд дальше не пойдет, просьба освободить вагоны». Приехали.

Возможно, для него самым мучительным было сознавать, что он обладал сокровенным пониманием, но умением обладали другие.
И пока он бежал за уходящим поездом, рельсы кончились, дисциплинированные пассажиры освободили вагоны, и машинист сел на подножку перекурить.
Мой вопрос о выставке, где мы побывали, он просто не услышал. И это было вполне извинительно. Потому что чаще всего люди отвечают не на наши вопросы, а на свои собственные, которые они задают себе сами.

Илюша коллекционирует живопись давно и серьезно. Его дом заполнен полотнами почти всегда непонятными и порой страшноватыми. Во всяком случае, они категорически не могут служить элементом декора и каким-либо образом украсить человеческое жилище.
Сам он напоминает мне тонкими чертами лица и обманчиво хрупким сложением эльфа. Но за мускулистой спиной у Илюши не только прозрачные крылья и учеба в университете, но и семь лет работы в Нью-Йоркском такси.
В результате я встретила эльфа, который профессионально водил машину, знал в городе места, куда никогда не водят туристов, и виртуозно ругался матом на обоих языках. Видя Илюшу на серебристом ковре его солидного кабинета, в хрустящем халате и хирургических перчатках, поверить в это почти невозможно.

В его прошлой жизни было много романов. Наверное, он искал ту, которая вместе с ним могла бы восхищаться красотой с высоты их общего сиренево-розового облака. Важно было, чтобы она верила, что это облако существует и чтобы она могла разглядеть с него то, что видел он сам.
Самая первая его жена была художница. Говорят, они расстались из-за ее профессии. Кстати, Ахматова писала, что не всякий хороший поэт может писать хорошие стихи. А что если не всякий хороший художник может писать хорошие картины? Возможно, это был тот самый случай, впрочем, не знаю.

Потом он женился на Патриции. Одно ее имя уже давало понять, что ты имеешь дело со штучным товаром. Прищуренные светлые глаза, яркий рот. Спокойная и сочувственная уверенность в своем превосходстве. Мужчины забывали, зачем пришли в зубоврачебный кабинет, задерживаясь у стойки, за которой Патриция, по просьбе мужа, иногда занимала кресло администратора. Женщины ее заинтересованно не любили.

Она писала прекрасные стихи. А еще играла на гитаре. И сама пела свои песни, почти как Джейн Биркин. Только шепот у нее был не писклявый, а таинственно- приглушенный.
Она придумала домашнюю книгу отзывов для гостей, делала коллажи с карикатурами на знакомых, сооружала из хлама настоящие дизайнерские композиции. Она была оригинальна и талантлива во всем. Илюша трепетал перед ней и звал ее «Пэт», как героиню любимого романа Ремарка. Эта женщина со своими стихами и песнями тоже уходила за линию горизонта обыденной жизни и позволяла ему сопровождать себя.

Да, она пила и не очень любила мужа, она даже не очень любила их ребенка – тихую, прозрачную девочку, которая молча тосковала по материнской ласке. Но представить на месте Пэт женщину с половником в руке Илюша не мог. Патриция, как и он, стремилась туда, за горизонт. Это было главное.
Она не могла не встретить мужчину своей мечты. И обманывала Илюшу долго и умело. Разводилась с ним тоже талантливо. Патриция добилась всего, чего хотела. Теперь за линию житейского горизонта ее мужа заваливались долгие годы работы на алименты и регламентированные свидания с дочкой.

После того, как все окончательно рухнуло, Илюша почти утратил свою телесность и от этого еще больше походил на эльфа, правда, несчастного.
Но он выжил. И все получилось не так уже плохо. Его доходы росли, поэтому выплаты на содержание бывшей жены не стали неподъемной ношей. А за ребенка даже бороться не пришлось. Когда Патриция поняла, что деньги у нее будут в любом случае, она сама передала дочь на руки бывшему мужу.
Мужчина ее мечты идти вместе с ней за линию горизонта отказался и решил, что ему интереснее делать карьеру и жить со своей морально устойчивой и социально активной женой.
А Патриция продолжала писать стихи, петь свои песни и дожидаться другого мужчину. За свое будущее ей можно было не беспокоиться. Это должен был делать, согласно законам штата Нью-Йорк, ее бывший муж.

Свою следующую жену Илюша встретил в своем зубоврачебном кресле. Она, как и другие пациентки, сидела с широко разинутым ртом, а он просил ее то сплюнуть, то не глотать. Но это не помешало их скорому и бурному роману. Они начали жить вместе.
Она была много моложе Илюши, и ее точеные ручки и ножки являлись доказательством того, что, в отличие от всего рода человеческого, появилась она на свет при помощи совсем другого инструментария и совсем другим образом. Что нашли ее, как Дюймовочку, в усыпанном утренней росой бутоне, после того как пестики и тычинки завершили свой нелегкий труд любви. Илюша расправил свои крылышки эльфа и повел ее за собой в прекрасную страну за линией горизонта.

«Дюймовочка» была необыкновенно хороша и, казалось, вобрала в себя все ароматы и гибкость весенних трав. Она не умела петь и сочинять стихи, а занималась латиноамериканскими танцами, хотя ей это совсем не подходило. Она была грациозна, но слишком легка для того, чтобы соперничать с сильными женщинами «латинос», которые, бешено крутя выпуклыми круглыми задами, обращали эти танцы в торжество своих больших тел.
В положенный срок у них появился сын, крупный, крепкий мальчишка, глядя на которого, просто невозможно было представить, что его родители – Эльф и Дюймовочка. Илюша был счастлив. Рядом были те, кого он так любил: двое маленьких детей и маленькая жена. Он купил в пригороде двухэтажный дом, и семья из Нью-Йорка переехала туда.

Весь первый этаж Илюша отдал под картины. Их становилось все больше, и по ним было видно, как все более изысканными становились его художественные пристрастия.
Днем он работал в своем кабинете в центре Манхэттена. Работал, как проклятый, простаивая над зубоврачебным креслом по десять часов в сутки и терпеливо добиваясь нужного результата. Пациенты его боготворили, бизнес рос. После работы Илюша мчался на спортивной машине домой, где его ждали трое малышей и картины.

Прошло два года, и маленькая жена заскучала. Надоели нарядные газоны и всегда пустые улицы тихого поселка, надоело сидеть с чужой дочерью и своим сыном, надоела глупая домработница, которая все делала не так. Надоела бестолковая бабушка Муза, от которой было больше проблем, чем пользы.
Илюша решил найти новую толковую няню, на которую можно было бы оставлять детей, пока Дюймовочка в Нью-Йорке будет танцевать свои латинские танцы.

Муза была старая и действительно бестолковая. Она не разрешала называть себя по отчеству, подводила брови черным карандашом, носила на пальцах огромные цветные булыжники в серебре, которые называла «цветаевскими», и любила Илюшу. А потому полюбила и его детей. Сразу и на всю свою уже недолгую оставшуюся жизнь.
Она не признавала готовые сигареты и на специальной машинке сама набивала пустые гильзы рассыпным табаком. А потом в каждую гильзу вручную забивала ватку, ухватив спичку двумя скрюченными пальцами с бордовым маникюром.
А поскольку курила Муза постоянно, то ей всегда было чем заняться. Летом она сидела на открытой террасе, а зимой – в накинутой теплой куртке Илюши у приоткрытого окна большой кухни, поближе, как она говорила, к «раздаче».
Голова ее покачивалась, огромные разбитые пальцы с трудом удерживали бумажную гильзу. На широком запястье в веснушках выцветшими от времени чернилами был вытравлен маленький номер и буквы.

Муза родилась в Москве в семье скрипача. Однажды родители отправили свою дочку на каникулы к бабушке в Минск. А через неделю началась война.
Она никогда не рассказывала о детстве, о концлагере и носила одежду с длинными рукавами. Или же просто заклеивала пластырем свою, как она говорила, «черную метку».
Муза считала, что в жизни ей очень повезло: она выжила дважды. В колымском «Эльгене» она успела пробыть только четыре года. В пятьдесят третьем ее выпустили по амнистии.
После освобождения она поняла, что никогда не сможет поступить в консерваторию. И никогда не будет играть. Но хотелось остаться в классической музыке, которой когда-то был наполнен родительский дом, с которой она родилась на свет и под которую, по ее убеждению, она была зачата.
Муза окончила пединститут и устроилась на работу в музыкальную библиотеку. Проблем с абонементами в Филармонию не было. Ее знали скрипачи и пианисты, дирижеры и певцы. Она умела слышать музыку и слушать мужчин.
Лагерный вокабуляр, причудливо перемежаясь с профессиональными музыкальными терминами, мало кого тогда смущал.

У необратимо одинокой Музы никогда не было своей семьи. Но ее двоюродная сестра много лет дружила с дедушкой то ли Илюши, то ли кого-то еще.
Короче, Илюша и сам не мог понять, как и когда в его жизни появилась Муза. Она была всегда – сначала старая, потом очень старая. Теперь уже дряхлая. Она была частью большой семьи, когда еще все были живы, и Илюша ее нежно любил. А за что – сказать затруднился бы. Просто любил, ни за что.

Новая няня и домработница в одном лице приехала в Америку из Белой церкви, работала по семьям за жилье и немного денег. Зоя быстро освоилась в новом доме и, глядя на детей, на Музу и невесомых Илюшу с его женой, старалась всех их, как она объясняла, «подкормить» и просто порадовать чем-нибудь вкусненьким. Она делала вареники с ягодами, творогом и картошкой, пекла пироги с капустой и варила борщи с чесноком.
Поздними вечерами Эльф и Дюймовочка ужинали, а потом усаживались в кресла друг против друга в полутемной гостиной. Он клал себе на колени ее ножки и, перебирая розовые пальчики, рассказывал о выставках в Америке и Европе, знакомых художниках и любимых картинах. В общем, по его выражению, «уходил за линию горизонта».

В выходные Дюймовочке хотелось вырваться к подружкам, показать себя, свои сумочки, колечки и новую красненькую «Порше». Обычно девочки проводили время где-нибудь далеко на побережье.
Музу в конце недели забирали к себе племянницы, которые тоже были ей совсем не племянницы, а няня оставалась с Илюшей и детьми и только изредка отпрашивалась в гости к землячке.

Дюймовочка, в отличие от Патриции, мужа не обманывала. Она честно призналась Илюше, что не хочет больше тратить свою молодость на его детей и что с ее данными она достойна лучшей участи. Такой, к примеру, как у красавицы Лизы, которая вышла замуж за пожилого, развелась, отсудила много всего хорошего и теперь была совершенно свободна.

Илюша сделал все, чтобы остановить свою маленькую жену. Но она согласилась лишь на то, чтобы иногда вместе с ним путешествовать. Ей хотелось побывать в Латинской Америке, поэтому в качестве отступного она предложила Илюше съездить на этот сказочный континент карнавалов и шоколадных задастых теток. Естественно, за его счет, поскольку теперь Илюша должен был обеспечивать не только Патрицию, но и ее.

Но все это было в прошлом. А сейчас я лежала в постели с телефонной трубкой на животе и думала о том, что сказал Илюша. Бедный эльф! И как он выдержал это? Привез сюда прах Музы. Я представила его узкое лицо, искаженное гримасой боли, его умелые, сильные руки, сжимающие какую-нибудь картонную коробку, перетянутую скотчем и веревкой, с маленькой капсулой внутри.
Что можно чувствовать, когда в кресле самолета держишь на коленях эту коробку и знаешь, что там? Что он переживал, ощущая тяжесть этого груза? Что отвечал стюардессе на ее улыбчивую просьбу поставить ручную кладь под «впереди стоящее креслице»?

На следующий день я поехала в Митино. Там все оказалось не так, как я себе представляла. Нас попросили пройти в зал для прощания.
Вереница родственников Илюши и друзей семьи уже заходила в пугающе просторное здание крематория. Удивительные люди евреи. Они умеют дружить всю жизнь, они двоюродную бабушку третьей жены своего внучатого племянника считают членом своей семьи. Так было и здесь. Друзья Музы по работе, музыканты, какие-то старики из тех, кто остался в России, какие-то молодые люди. Все целовались при встрече, все хорошо знали друг друга и Илюшу.
В тишине звучали заученные слова администратора. Зачем этих людей допускают до чужого горя? Зачем они ритуальным зачитыванием утвержденного руководством документа и ошибками в именах терзают и без того измученных родственников? Слушать это было невыносимо.

Прощание, наконец, закончилось, и мы вышли на улицу в жаркий летний день. Илюша выходил последним. Глаза у него провалились, лицо потемнело, и ранняя седина казалась белее белого. Глядя куда-то через головы людей, он сказал:
– Третий день здесь торчу. Если бы не американский паспорт, ничего бы сделать не смог. Ну на каждом шагу, суки, взятки тянут!
Я решила сказать ему хоть что-то в утешение:
– Илюша, дорогой, Муза правильно решила. Конечно, здесь ей будет лучше…
– Что решила? Ей уже не будет лучше! – Илюша в недоумении вскинул брови.
– Ну, чтобы не там лежать, а здесь. Хорошо, что ты привез ее сюда…
Илюша с напряжением смотрел на меня.
– Куда «сюда»?
– Ну, сюда, из Нью-Йорка…
Несколько минут он беспомощно молчал. Потом, нетерпеливо тряся головой, объяснил, что Муза скоропостижно скончалась в подмосковной Загорянке, куда приехала погостить к подруге. И что в Москву он прилетел, чтобы забрать ее прах в Нью-Йорк.

– Проклятая страна, совок окаянный! Если бы ей стало плохо в Америке, она через три минуты уже получила бы медицинскую помощь и осталась бы жива. А здесь этот гребаный амбьюланс полтора часа перся…
Илюша с силой пнул брошенный кем-то на тротуар пакет из-под молока, нелепый и неуместный до неприличия.
– Мне бы только поскорей забрать ее и отвезти домой. Видела кладбище у 495-й дороги? Там все мои лежат. И она тоже там будет. Эмик уже работает над памятником.

Поминки получились долгими. Каждый говорил о своем. Я молчала, потому что все равно не смогла бы внятно рассказать о том, что вспомнила.
Как-то летом Муза, усадив Илюшину дочку к себе на колени и целуя ее в пробор, голосом простуженной вороны просипела:
– Вырастешь, станешь обязательно красивой. Я знаю. Я такие вещи хорошо вижу. Только никогда, никогда не становись квочкой! Иначе – …
Вспомнив, что у нее руках ребенок, Муза сделала на собой усилие и закончила: «…все пропало».
Пытаясь объяснить, что такое «квочка», она остановила свой взгляд на мне. Я напряглась, выпрямила спину, подтянула живот и приготовилась к худшему. Но, к счастью, она равнодушно отвернулась в другую сторону и посмотрела на широкую спину Зои, которая вымешивала фарш для котлет.
Потом опять задумалась, решительно покачала головой и ответила:
– Квочка – это, деточка, как я. Но только совсем наоборот.
– Как «наоборот»?
– Ну… наоборот. Вырастешь, все поймешь. И знаешь, каждая хорошая девочка должна быть чуть-чуть плохой. Иначе – неинтересно. Ты запомни это, дорогая. И, пожалуйста, вспоминай меня, любовь моя. Потом.

«Потом» все было так, как я представляла. Была коробка, перетянутая скотчем и веревкой. И маленькие, сильные руки Илюши крепко сжимали ее всю дорогу, а колени чувствовали неподъемную тяжесть своего груза. Но летел он совсем в другую сторону.
***
Илюша счастлив со своими двумя детьми. Жаль только, что нет с ними Музы. Няня по-прежнему живет в его доме. Светловолосая Зоя, его ровесница, – смешливая и ласковая женщина. Говорят, что она похожа на большую, добрую крольчиху. Но Илюша обижать ее этим сравнением не хочет, и потому для него она – «Зая». Новое имя Зою трогает до слез.
Коллекция Илюши растет, ей уже мало места на первом этаже.
«За линию горизонта» он уходит, но редко. Дома ему лучше.

 

3 Проголосуйте за этого автора как участника конкурса КвадригиГолосовать

Написать ответ

Маленький оркестрик Леонида Пуховского

Поделитесь в соцсетях

Постоянная ссылка на результаты проверки сайта на вирусы: http://antivirus-alarm.ru/proverka/?url=quadriga.name%2F