ТАТЬЯНА МАРТЫНОВА. Стихи
ЭРМИТАЖ
Эпоха античного рабства,
искусства, почти волшебства.
А рядом — подземное царство,
его омывает Нева.
Дорийцы истлели, уплыли,
в запасники быт свой свалили…
На тысячи лет летаргия
растянута. Их времена
короче, чем все остальные.
На воду посмотришь — темна.
Дорога в подземное царство
работает только на «вход».
Знакомься с пещерами карста,
Любуйся изломом пород.
Пройди по остывшим эпохам,
где бронзоплавленье неплохо
представлено: пики, щиты,
и чаши, в которых засохло
вино. Повинуйся и ты…
Как страшно: чудовища, змеи
и крики. Но первый испуг
Проходит. Смотри же смелее:
никто не боится вокруг!
Тот Цербера кормит, бросает
в три глотки сырые куски,
тот змеями двор увивает,
смеется, сжимая виски.
И Ужас крылами колотит,
и жертвы одна за одной
проходят. Их только заботит
под той или этой стеной
их смерти сейчас удостоят…
А жизнь здесь недорого стоит.
Смотри веселее, живой!
* * *
Разведены мосты. У Лейтенанта Шмидта вода под кисеей и паволокой сна.
Ей снится не буксир, не старое корыто, что двигается вспять, но долгая весна.
И долгими ей кажутся затишья,
блуждание впотьмах и вглядывание ввысь, и мгла по сторонам, и все сдается лишней унылой, как повтор заученная мысль…
И город снится ей, никак не отпускает. Навстречу ей идет, как холод в рукава, дворцы и острова, и свалка заводская, за крепостью пустырь и церковь Покрова.
Он кажется теперь составом удлиненным, пройдет, и нет причин стоять остолбенев,
и некуда идти в пространстве отчужденном, где даже сон чужим покажется во сне.
Перебирает прежнее богатство:
пластинки льда, щепу и радужный тавот и стоков городских оглядывает братство смертельное, и вдаль безжизненно течет.
* * *
За каналом Грибоедова,
за Кокушкиным мостом,
не катаются каретами,
а валяются пластом.
Мылом, дегтем пахнут улицы,
а Сенная масло жмет.
Человек приличный сунется,
и не выдержит, уйдет.
Душно здесь и небо низкое,
словно падает в провал,
головой в Екатерининский,
Грибоедовский канал.
Где-то там стучат колесики,
заливаются гудки,
часто-часто, как вопросики,
повторяются звонки.
И огромный круг не справится,
чуть подвинутся зубцы,
стрелки в новый час уставятся,
перекрестятся жильцы.
* * *
Тучкова набережная лежит в снегу, старый порт не принимает барки,
— останавливается снег на берегу — и глядит на сцепленные арки.
У таможни беспошлинно снег идет, ускоряет шаг, торопясь невольно:
вот за ним побегут, спохватясь, вот-вот… Но навстречу — мост. И бежать довольно.
Шагом дальше. Теряют следы его нерешительность, минутную робость,
и река чернеет от прибавления вод, береговую линию превращая в лопасть.
ФОТОГРАФИЯ
Здесь по-прежнему серые конки идут
по кольцу. И часы отстают.
Отстают, чтобы нам еще раз посмотреть:
век прошедший, последняя треть.
Это стиль бутафорский: вода и дома,
одноцветных, пустых переплетов тома,
и разбитая кашлем зима…
Повторится, когда нас не будет. Но как?
Может, дом перестроят, сломают чердак,
ну а речка — исчезнет сама.
* * *
Тайные тайно глядят сквозь стекло,
мудро осыпавшись мягкою пудрой,
в оды закутавшись. Зябко? Тепло?
Сад отражает морщины и кудри.
Стекла — донизу, балконы, как тьма.
До повторенья шло только ученье
у бесконечных равнин, где зима
предполагалась, а не развлеченья.
Мыслились труд, календарь и число.
В парках — во снах регулярных растений,
по мановению семя росло —
негде укрыться, не сыщется тени.
Небо отжато на темную гладь
речек, каналов, — глухой нарукавник
ночи — зимой никому не поднять,
но поднималось — работой по камню.
Первыми — храмы. Крестить, отпевать.
Золота боль, любованье и трепет,
крылья соборов. А ветер — пусть треплет
Быть по сему. Горевать. Выживать.
УТРО В ЛЕНИНГРАДЕ
Открылся город очень рано:
парил Казанский надо мной,
кустарник стриженой волной
бежал от блюдечка с фонтаном.
Тянулись белые скамьи
сплошною выдавленной пастой,
по гравию ходил зобастый
сизарь, ушедший из семьи.
Когда спускалась я к реке,
не понимая, что творится,
как веткой, кратко по щеке
меня крылом черкнула птица.
Причал прислушивался вдруг
к волне — и начинал качаться,
и шлепал о решетку круг
спасательный, и все начаться
должно было сегодня днем.
* * *
Но готовую речь я опять промолчу,
лишь сюжет в голове прокручу.
Посмотрю, как летит надо мною сентябрь
и, наверное, жить захочу.
Будет крошечный день говорить мне о том,
что друзья равнодушны и нет
утешенья в занятьях, но этим трудом
проживу еще несколько лет.
Еще несколько лет, где одной из примет
букваря-сентября прямота,
расходящийся в стороны солнечный свет
за спиной у Тучкова моста…
Этот воздух сухой, сумасшедший покой,
полудневный, дрожащий, смешной…
Разреши я поправлю своею рукой
прядь со лба, не крути головой…
* * *
Купаться и рыбу ловить на Бугазе,
лепить пироги из просоленной грязи
лечебной настолько, что даже тоску
меняет на острые боли в боку.
Сжечь лето в загаре. Снять старую кожу,
как с яблок зимою снимают рогожу.
Снять старую кожу, начавшую тлеть,
чтоб ночью холодною снова надеть.
ПОСУДОМОЙКА
Мой друг не в духе, спрашивает чаю.
Я отвечаю.
Но слово за слово — в кафе ведь никого —
я узнаю печаль его.
И за мытьем тарелок, позже, днем,
обдумываю то, что он зовет житьем.
Помощник повара тем временем шинкует
морковь. Кухонный люд толкается в чаду.
В гробах из цинка судаки ликуют.
И я решаюсь: в этот раз — приду.
Тень разгорается в углах, шум нарастает,
дверь за хозяйкой хлопает сильней,
чем в пьесе, — и душа ее пустая
вернее трогает, чем что-либо, верней…
СВИДАНИЕ
Что это? Двери стоят раскрыты. —
Как ожидание потемнело…
Ветер в соломе. Ходы прорыты.
Гибнет земля, оживает тело.
Взоры, как воры, впились в пустоты
окон, дверные проемы, щели.
Мерзкий рассудок толкует, что ты
должен сказать, — орет, как в пещере.
Осыпи глины, песка, — ты наспех
конструирован, покорен, возвышен.
Мокрым лицом прижимаюсь к маске.
Идол, качнувшись ко мне, не дышит.
* * *
Велосипед мелькает,
попадая в кадр,
кружит по городу
и снова заезжает.
Ребенок мой,
прозрачный Божий дар,
меня из сумрака
звонками вырывает.
Его — велосипед,
меня — его звонки…
А кто-то бережно
берет за уголки
улыбку и звонок,
и камешек, и вздох
попеременно — в свет
и темень окунает.
* * *
Кроткой мухой, робкой рыбой,
полетишь и замолчишь,
но тепло слепых улыбок
в липком воздухе хранишь,
будто радость воскресенья
снизошла на долгий день,
и светло ложатся тени
на маячащую тень.
* * *
Ломило спину крышам,
они согнулись вдвое,
а солнечные мыши
кормились их корою,
вгрызались и — ржавели,
и — превращались в пыль.
Внизу в автомобиль
живые люди сели.
И побежало время
как ртутный столб
на убыль,
окно вослед, старея,
смотрело, сморщив губы,
и расходились птицы,
и выносился мусор,
лучей светились спицы
так странно и так тускло…
* * *
Голос твой, этот голос — жив…
В телефонном царстве ликует слух
Длится жизнь как нестрогий режим узников двух.
Шорох в трубке и дождь — в глазах…
в первых числах июня льет,
без перерыва шуршит гроза,
снова приходит, во тьме живет.
Стены, тени и проводки —
декорации для невежд.
Треск и шорох, щелчки, гудки
связаны с миром каких-то надежд.
Скука быстрее меня сожрет…
Ну, не скука, мягче — тоска.
Раньше думала: «Кто меня ждет?»
Знаю — время. Пока, пока.
ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ
Получено письмо. Письмо, а не открытка.
Не стала темою крутящаяся пыль, —
и зеркало следит за страстной читкой
письма из прошлого. Сегодняшняя быль
стекла разрушилась, улыбка проступает.
Рисунок выполнен, глаза глядят тепло,
рисунок выполнен, ресницы, не слипаясь,
распахнуты, и время жить — пришло.
О, неизвестная, как выразить твой образ?
О, лживая и вечная, смотри —
и радуйся себе, разучивая робость,
впитай ее, как пыль, и, как пыльцу, — бери.
Мне, слабоумной, подари усталость
из снов твоих, где дорог каждый миг,
в ознобе и тоске моя хлопочет старость.
Ты взгляд перевела. Мой взор тебя настиг.
ДОМ
Он изогнулся и назвался «клюшкой».
Вот приподнимется и тронет воздух…
Но нет, — как опрокинувшийся мост — лежит и греет бок. Архитектура роста.
И медленною вечною просушкой
белья он занят. И, скорее, прост,
чем безобразен, чем уныл, чем гол, —
и также просто в жизнь мою вошел,
как ты, негнущийся, как ты, прямоугольный,
с кирпичною накладкою в плечах, —
потоком стекол в солнечных лучах,
улыбкой оживляемый невольно.
* * *
Темно уже, и в этот час семья
теснится в комнате, и ссорится, и плачет,
и тени детские за кисеей маячат,
и дом плывет, как тяжкая ладья.
Не в тесноте причина той тоски,
и детям кажется, что темень входит в окна
и на живое движутся пески,
и волны бьют, и дом плывет, продрогнув.
Весь мир плывет, и лучше будет там,
на южной стороне, где яблоки на ветках,
румянец на щеках и верный всем ветрам
тропический мираж, и от москитов сетки.
На южной стороне их ждут, накрыв на стол,
игрушки выставив, коробки и альбомы,
чудесные друзья, и кто бы ни пришел,
все будет хорошо. И ночь плывет по дому.
* * *
Привыкну еще. Где-то годы хранятся, мохнатые, с темными лапками елей,
с штампованным вырезом бедной игрушки в руках у застывшего сына на стуле.
Они набираются жизненных соков в вечерней усталости дат юбилейных,
в густой ядовитой хозяйственной пене, и позже, как пьяные, мыслят высоко
в каком-нибудь темном жилье, в коридоре о том, что нужна к этой жизни привычка,
о том, что когда-то нам надо меняться.
* * *
Не было грусти, прохлады, листвы, —
две склоненные головы.
Старый ухоженный сад им дан, —
пруд замирающий и обман
вечного лета.
Но с высоты, взирая на это,
вижу, как неразумен план,
выход из лабиринта там
еле намечен.
И сам роман небезупречен.
* * *
Из-за туч земля несется,
самолет не разобьется
никогда.
Эта рыба заводная
полетела, как шальная —
где вода?
Сквозь завесы и изломы
туч пробьется мысль: мы дома, —
так летим?
Если сердце есть, то чаще
бьется, что ли, в настоящем,
чем хотим?
* * *
Растоплен день, растворено окно, огромное как дверь
правительственной дачи.
И занавес — к лицу, вслепую, наудачу, тебя, правителя, ленивого давно, встречает, трепетно и преданно любя.
И пусть родные разговор дробят, разъединяют мысль и требуют вниманья, ты здесь один, не нужно пониманья,
а дети спят.
Расплавлен день, торопится ко сну
листва плюща, и тени пламенеют
на внутренней стене; и ты идешь к окну. Там — ласточка. И ты — следишь за нею.
* * *
Как с фронтона слетает горлица,
как молотит асфальт рабочий,
как шуршит и лепечет Троица,
пронося букеты, — воочию
все увидит в окно ребенок
в полусонное утро города,
разминая листочки мяты,
высоко поднимая голову…
* * *
Шумит морская ширь, снимает ветер пену.
Какие паруса пристанут к берегам,
неважно, как бывает только в смену
столетий, — удивляешься шагам
не времени, а сонных расстояний:
сближениям невиданных пластов,
к земле прижатым солнцам и слиянью
воздушных красок, световых мостов.
— «Возьми за правило…» — А что? В залив относит.
«Ну сколько раз!..» — «А сколько, я не…» — «Тьфу».
И правило одно: всех кто-то просит, просит…
Но всем как будто лень… и ветер влез в строфу…
* * *
За опытами знаков, за веерами смыслов блестят, как искры, маки, люцерна, клевер, вика.
Гоняют по дорогам из Сиверского к Выре,
как все велосипедисты — в рванье, туманы мира. Клоками стелют тучи свой пух на каждый выступ. Ждут только знака, мига… Дождь хлынет
— и в калитку!
А сосны жаждут пира, все вытянулись в нитку. Какого пира, Ира? — твоей бессмертной мысли.
* * *
А.
Морская столица, как темный паром
Уйдет от причала под пушечный гром.
Оставшись, не плачь.
Слезы не добавить к разверзшимся безднам —
не вглядывайся в этот полдень воскресный,
не надо, не плачь.
Она уже стольких оставила, скрывшись,
войдя в непроглядную тьму, иль забывшись
средь белого дня,
что даже не помнит, о чем ты, старея,
все плачешь,— что годы проходят скорее
декабрьского дня?
Не плачь, угнетает тяжелая верность.
Твой город уходит, отсюда — в безмерность…
Плывет ли? Бог весть.
ЭПИЛОГ
Сине-розовая ночь в горпарке,
где дни бесцветны и бесполезны,
где теперь безопасный крадется ужас,
уменьшаясь, как свет от огарка.
Дышат паром исчезающие скульптуры,
в них ночами воплощаются химеры.
Их развозят по местам с рассветом
злые возчики в прозрачных фурах.