ВЛАДИМИР АЛЕКСЕЕВ. Рассказы.

23.11.2014

Последний поезд.

Никогда я не забуду эту поездку на машине, никогда я не забуду две колеи дороги, то поднимающихся в гору, то спускающихся с горы, никогда я не забуду и темную полосу леса, там, за высокими холмами, что мы увидели, когда въехали на гору.

А пьяный мужик на телеге – мы ему махнули рукой, и он нам махнул лениво и улыбнулся; а сидящая за ним старуха в платке, что с любопытством взглянула на нас…

Ты улыбался, ты приплясывал, и я тебе улыбался; я тебя любил в этот момент, а когда машина поравнялась с работающими в поле женщинами, они приподняли головы, ты взмахнул руками, соединив их над головой, и они нам помахали, а машина неслась уже дальше, – навстречу небу, лесу летели мы…

Пронеслись мимо карельской деревни, мимо русского села с белой церковью на холме, пронеслись мимо сельмага, и дорога пошла по равнине, а вот уже вдали небо прошил дымок, прогудел поезд – машина стремилась туда.

За баранкой сидел колхозный шофер, твой друг детства, который носил в желтой баночке курево, эту банку он время от времени доставал из кармана, а когда покупали вино в буфете, он по-крестьянски, как хлебные крошки со стола, смахнул с прилавка мелочь в ладонь.

Пили в привокзальном садике под молодыми березками дешевый портвейн, закусывали солеными огурцами и вкрутую сваренными яйцами – эту еду положила нам на дорогу твоя бабка; помню, как она шла к тебе навстречу, ее качало от старости, как шла она, как улыбалась тебе: «Герушка, кормилец, приехал, желанный».

Пили на траве под молодыми березками; твой друг детства, не спеша, закурил с «устатка», а ты сидел задумавшись, держа в руке пустой стакан, и в твоих широко раскрытых глазах был холодный пепельный свет, свет уходящих на войну эшелонов, свет разбомбленных вокзалов, и тогда я понял: все, что будет у тебя впереди, – все безнадежно.

– Выпьем, – сказал я и поднял стакан. – Давай выпьем, Герман.

И мы соединили стаканы.

Откуда ни возьмись, к нам подошел мужчина средних лет, в ситцевой бабочке, с рабочим загаром на груди и шее: «Хотите выпить, ребята?» – сказал он и, не дожидаясь ответа, вытащил из кармана маленькую и аккуратно приставил к двум большим нашим.

Ему, видимо, хотелось с кем-нибудь выпить, но никого, кроме нас, не было, и мы ему не отказали, мы чокнулись с ним, улыбнулись, а потом пошли к билетным кассам.

Мы шли к станции по песку вдоль линии, песок набивался в туфли, солнце клонилось уже к горизонту, было тепло.

 

Мужчина плелся за нами, хотя мы и не обращали на него внимания. Он торопливо рассказывал нам, что поругался с женой.

– Баба у меня карелка, и теща-сука тоже карелка. Шипит что-то, лопочет, понять нельзя.

Я не слушал его, я смотрел на твои болтающиеся штанины – ты шел впереди всех, маленький, крепкий, уверенный, и полы твоего плаща развевались.

На вокзале, взяв билеты, мы пошли в буфет – нас было уже пятеро: к нам присоединился какой-то инженер из Магнитогорска. Откуда он взялся, этот уверенный и фальшивый старик с физиономией спившегося актера?..

– Валяйте, ребята, – говорил он и заискивающе улыбался, – валяйте, выпьем за встречу.

А когда рассчитывались, руки не сунул в карман, только быстрым и трезвым взглядом жадно отпечатал наши рубли и трешки.

И вот там, за буфетным столиком, когда мужчина с загорелой от работы шеей стал рассказывать инженеру о своей ссоре с женой, а тот, ухватив желтыми прокуренными зубами сало с хлебом, старался оторвать кусок, вот там, где всегда грязно, где слышен звон отсчитываемых монет, а пиво от старости отдает мелочью, ты придвинул свой стакан с водкой к моему стакану и сказал:

– Не пойму я ничего, как живу и зачем. Все мне кажется, что меня откуда-то вывезли и бросили… Как бросают матери детей. Никого у меня нет, только есть одна бабка, да по ночам снится мне иногда моя мать, и всё…

Я все понял, мне не надо было ничего больше говорить: я приподнял свой стакан с водкой – во мне была «эта» пьяная боль, «эти» слезы, «это» легкое дыхание. И тогда я улыбнулся тебе, тогда я кивнул стаканом и сказал: «Давай, выпьем, Герман».

И мы выпили. А потом еще выпили, потом еще.

Потом мы сидели в вагоне-ресторане, там было пусто и чисто, а под белыми колпаками еще не горели лампочки, еще не создавали уюта.

Официантка нам улыбнулась той улыбкой, которой улыбаются при электрическом свете, когда в блеске огней, в толпе, кажешься молодой и красивой.

– Вы далеко едете, мальчики? – спросила она кокетливо и равнодушно, а потом отошла, записывая в книжку наш заказ.

Ты задумался, склонив голову над стаканом, а я отвернулся к окну, я смотрел на проносившиеся мимо леса, озера, реки, поля – все это было моей родиной.

Родина – я еще с детства, когда меня увозили на восток, смотрю на тебя в вагонное окно. Родина – вот почему я так счастлив, когда поезд вдруг взлетит над речушкой, и тогда вдруг охватишь все: и небо, и лес по обе стороны от реки, и низины, задымленные вечерним туманом, а вагон уже летит дальше – домик обходчика, копна сена, береза под окном, отцветшая ботва картошки, коза на веревке – и вдруг две детские грязные ручонки взмахнули разом, и еще взмах, и еще, а вагон уже вырвался на простор, гудит, увеличивая скорость, поезд, а по сторонам видны северные поселки – родина.

Солнце гаснет в соснах, поезд срывается за пригорок в тень, а когда вырывается на свободу, в поля, солнца уже нет – наступили летние сумерки, и вот опять пошли леса: то береза, то осина; то ель, то сосна; а в лесу на просеках седой туман.

Я повернул голову от окна – ты все так же сидел над стаканом, только твоя рука была под подбородком.

– Завтра на работу? – спросил я.

– Да, – сказал ты. – Надоело мне все, завод и все.

– И мне тоже, – сказал я.

И мы больше ни о чем не говорили.

Мы выпили, и я вышел в тамбур покурить – мне хотелось побыть одному, а когда я вернулся, тебя за столиком уже не было.

Я тебя нашел в последнем вагоне, в тамбуре, когда в вагоне уже горел свет и когда поезд уже несся в темноте.

Я тебя увидел в группе новобранцев, таких же коротко стриженых, как и ты, хотя так коротко, как они, ты никогда не стригся. Ты был незаметен между ними, хотя, когда я был рядом с тобой, тебя всегда замечали.

 

 

 

 

 

Ты плясал, и я никогда не забуду эту пляску: под звуки гармошки, под свист новобранцев; ты улыбался, и я видел только твое лицо и расставленные, как в полете, руки.

Потом я увидел твои глаза: ты улыбался, а в глазах был тот же пасмурный свет, свет уходящих на войну эшелонов, свет разбомбленных вокзалов.

Ты улыбался и, расставив руки, плясал, а вокруг тебя свистели новобранцы, пьяные и грубые, орала гармошка…

Поезд несся в темноте – и я это знал: там, за окном, не было ни огонька, там лежала черная земля, черная планета, и поезд несся по ней с огромной скоростью.

Я стоял у окна и смотрел на эту землю.

Там, на этой земле, не было никого, там было тихо. Так тихо, что я слышал, как безнадежно плачет мое сердце.

 

 

ПЫЛЬ И ПЕСОК

 

Печаль моя где-то за семью веками, где я, может быть, никогдаи не был, в тех краях, где ветер стонет и несет песок, тонко зудит в ушах, в мозгу, скрипит на зубах, навевая то ли музыку, то ли грезу.

Алле-алла, как звук зурны вьется тонкий песок, ложится горкой на подоконник, проникая сквозь щели окон, – и на лице он, как пудра, мелкая лёссовая пыль, не имеющая вкуса.

– Ты пойдешь завтра в школу?

– Нет, не пойду…

…Три верблюда застыли у колодца, прячут головы на своей груди, в своей шерсти на шее… Колючки летят вдаль, летят в даль – к солнцу; все скрылось в тумане, кусты пригибает к земле, давит разреженным воздухом в уши, перехватывает дыхание, сухим песком ослепляет глаза, вызывает одно чувство: ожидание.

Ждать, ждать…

…Вот прошла молодость, наступила зрелость; вот прошла любовь – и дети вокруг тебя, и тонкой струйкой течет песок, тонкой струйкой поет висок – скрипит, зудит: ждать, ждать…

…Вон саксаул засох при дороге, вон солнце – песчаный шар всходит за ним, вон стадо баранов на свежей зелени утра – вздох, облегчение – и опять: пыль, пыль, песок и пыль, – и печаль моя неизбывна, тонкая печаль, и, как отрывающееся от веревки белье, летит по небу лист фанеры – откуда он взялся, этот молодец? – посмотри, вон глинобитные крыши, вон глинобитные заборы, стайка воробьев при дороге – и все, все – жизнь прошла, можно спокойно и умереть – как вытянувшиеся четки – печальная процессия, как вытянувшееся тело – твоя жизнь, о, что значит рыданье на кладбище? – когда всё пыль, пыль; песок и пыль – и какая-то печаль по вечности, там я узрел Бога, там плакал я – маленький мальчик, там, там…

– Ты пойдешь в школу?

– Нет, не пойду…

О, где я обрету покой, где я найду покой, где я, только знающий свою печаль, – найду отдохновение?

Во многие глаза заглядывал я – нет там ничего, кроме страстей и надежд. Нет там ничего, кроме печали одиночества, – и чудеса не радуют, и Бога не ждут.

Просто – пыль, пыль; песок и пыль…

А как хотелось жить, радоваться, плодоносить. Но и Ты, Отче, разве Ты всегда прав? А может быть, мне и надо было потеряться в пустыне? А может быть, я потерялся в пустыне?..

..Но как приятно журчание весеннего ручья при дороге.

 

 

                                       ЛЮБОВЬ

 

Сейчас стоит август. Золотая пыльца разлита в воздухе, лежит над каналами, над кучками мусора: оберткой ли мороженого, палочкой, сухими листьями или просто скопившейся пылью, а тополя вдоль канала блещут своими листьями и шумят, шумят…

Я прохожу под этими тополями… Я поднимаю свое лицо и смотрю вдоль канала: ах, никуда я не смотрю, я думаю: «Ах, зачем это случилось, зачем я куда-то поехал и где-то влюбился, заранее предчувствуя, что ничего хорошего из этого не выйдет, и все-таки я на что-то надеялся, ждал, как и сейчас, когда я каждый день выхожу из своего дома, иду на почту, по дороге проверяя почтовый ящик, иду, чтобы протянуть паспорт в прорезанное в стекле окошечко, и, услышав, что ничего нет, поворачиваюсь и молча возвращаюсь назад, чувствуя одиночество, усталость и горе?»…

…А тополя шумят, шумят…

Странная это история…

Наступит ли день, когда я войду к нему, аккуратно закрыв за собой дверцу южного дворика, а он будет стоять на крыльце, и я мрачно подниму свои глаза:

– Убивай! – скажу я.– Ты этого хотел, так убивай!

И он с яростью поднимет кулак над моей опущенной головой и, мешая азербайджанские и русские проклятия, будет исступленно бить меня, пока я не упаду в пыль и… ногами, ногами… как собаку, ибо, как сказала мне однажды она: «Лучше свой, как собака, чем чужой».

Портной, тиран, бай… Домик в Ашхабаде, домик в Кара-Кале.

Да, где-то мне видится на одной из ашхабадских улиц дом с побеленными стенами, дворик, машина, зарешеченные окна; женщина, стоящая перед входом, и черноглазый мальчик, то и дело говорящий матери: «Гяль бура» (иди сюда).

И он, стоящий на крыльце, он, мрачно смотрящий на эту женщину – свою жену, он, недовольный и злой.

И я вспоминаю слова, которые она однажды сказала мне, сидя по-турецки на пледе, постеленном на кушетке: «Ах, как бы я хотела жить в своем доме в Ашхабаде, если бы не отец».

И все во мне рвется и поднимается слезами, и хочется мне воскликнуть, как восклицали и будут восклицать тысячи несчастных влюбленных: «Где ты?!»

А тополя шумят, шумят…

Кто мне поможет, особенно, когда чувствуешь свое бессилие перед неумолимым роком, что подобен морскому валу, а ты стоишь и смотришь в море, а волна несется на тебя, и ты знаешь, что тебя все равно захлестнет, даже если бы ты и постарался от нее убежать, и лишь одно остается: прямо смотреть ей в глаза, ожидая, когда она тебя настигнет.

Кто мне поможет, да и зачем, когда этого не хочет и эта девушка с мудрыми глазами, с пятидесятилетними, как я сказал ей однажды, когда она, задумавшись, смотрела в окно?

Кто мне поможет, когда и она этого не хочет, потому что «давно уже устала», и только страх слышался мне в ее голосе, когда она, вспоминая свою жизнь в отцовском доме, рассказывала, как страшно взглянуть отцу в глаза и как, наливая чай, боишься пролить мимо чашки.

«Он сначала убьет мать, а потом меня, если узнает, что я за русского вышла…» – говорила она, и тут же вспоминала, как однажды, сидя со своей матерью наедине, она сказала: «Мама, помолись, чтобы папа умер».

На это услышала, что так не должна говорить, и тем более об отце, и еще нечто следующее: «Он нас с тобой переживет, он бережет себя, он не пьет и не курит».

Портной, тиран, бай… Домик в Ашхабаде, домик в Кара-Кале…

И вот теперь ни телеграммы, ни привета.

Странная это история…

И особенно странная, что никто не знает, кто прав в этом мире, и для чего существует этот мир, в который хочется все время смотреть, как в глаза любимой, глаза, в которых застыли тысячелетия: вон дорога пылит – то ли это набеги кочевников, то ли караваны верблюдов, смотрящих вдаль такими же печальными глазами, где пески и барханы, сухие степи – один такыр – и больше ничего, разве только в ясном небе вытянется стая журавлей.

…Велик аллах, и нет печальнее любви под солнцем, если к ней примешиваются слова: национальность, нищета и поэзия.

Так с чего же это все началось, с чего это все начиналось?

А началось все это с того самого южного дворика в туркменском селении, состоящем из окружения небольших домиков, обращенных друг к другу виноградниками в виде беседок, где по вечерам собрав-шиеся ужинать семьи могли издали видеть друг друга и даже перекликаться.

И вот в этом дворике прямо на ходу был белый домик, так напоминавший мне домик в одном итальянском фильме, домик с одним зарешеченным окном, перед которым висело на веревке белье, да два абрикосовых дерева стояли перед входом.

По вечерам окно светилось, за занавесками мелькали тени, когда мы приходили к нему с моим приятелем, человеком толстым и в своем роде оригинальным, ибо он ходил в тельняшке, с санитарной сумкой через плечо, где по обычаю лежала бутылка, которую он время от времени доставал и, влив в запрокинутую глотку изрядную порцию, хакал, дышал чесноком и лез ко мне обниматься:

– Друг мой, позволь тебя облобызать, – говорил он при этом. – Одно безе и не больше. Ныне я рад, чего и тебе желаю! На абордаж!

И мы устремились к светящемуся одним окном дому, как к своему кораблю-спасителю, призывно мигающему одним глазом-огнем, мы устремились, дабы как-то скоротать время нашей скучной археологи-ческой экспедиции, скучной, потому что восемь часов мы интенсивно махали лопатами в жаре и пыли, а фальшивый тон жены начальника экспедиции приводил нас в то состояние, когда, взглянув друг другу в глаза, мы мрачно усмехались от той общей мысли, что эта женщина, с жалкими кудряшками над стареющим лицом, отвратительна.

– Мм, – имела обыкновение причмокивать и присюсюкивать она, как будто сосала какую-нибудь вкусную конфету, растягивая и скандируя слова, что, впрочем, но с постоянной иронией, делал и ее муж – интеллигентная дубина, возвышающаяся над раскопом в белых брюках и бобочке.

– Мм, Париж?.. Париж прекрасен. Там в любом магазине вы можете купить только четыре сорта лука! Только четыре!

Она побывала там прошлым летом у родственников мужа и отдыхала на Лазурном берегу.

– Мм,– говорила она грубым и почти мужским голосом, в котором властность была соединена со способностью раздражаться. – Народ ленив! Его надо заставлять!

При этом она внимательно смотрела, как мы работаем, и мне всегда думалось, что из нее вышла бы неплохая надсмотрщица где-нибудь в концлагере: в шортах и с плетью в руке.

Мы копали трехтысячелетней давности могильник, расположенный на холме, и когда я выпрямлялся, я видел перед собой три склоненные девичьи спины (они работали в купальниках), и ее широкую спину «свиноматки», а внизу, вдали, в чистой дымке, виднелось селение: над глинобитными стенами возвышались белые, красные, сиреневые сады – шла пора цветения персиков и гранатов.

На исходе дня было видно, как вертикально поднимаются дымы, запах горящего кизяка доносился до раскопа, а над селением двумя верблюжьими горбами вздымались две горы, чьи вершины были то фиолетовыми, то синими, а то розовыми, как весенние сады Хоросана.

– Какой красивый костяк! – слышал я голос этой по-своему эстетствующей особы. – Мм, вот и зубки у него целы, и носик. Мой мальчик, ты, наверное, был хорош! – декламировала она, стоя над могилой и, держа в руке археологический нож, разглядывая скелет с тем удовольствием находки и уже своей собственности, на которую, отойдя в сторону, приятно полюбоваться.

И глядя на нее, я думал о профессиональном юморе гробокопателей, что всю жизнь посвящают этому делу в научном масштабе осквернения праха, и мысль, что я буду вынужден вечером сидеть с ней за одним столом, была для меня невыносимой.

И, поскорее отужинав, мы уходили из нашего летнего домика, над которым возвышался одинокий кипарис, а перед дверью стояли три раскладушки, на которых валялись три бледные девицы в брюках с книжками в руках, а из домика то выходила, то входила в него в одном купальнике «начальница». Тут же у входа раздавалось бравурное мычание начальника, что, склонившись над ванночкой, промывал археологические находки, начальника, который постоянно возвышался над всеми в белых брюках и бобочке, и который иронически обращался к своему инфаркту, как к своему лучшему другу: «Мой инфаркт мне говорит то-то и то-то», как, впрочем, он иронически почти всегда на людях говорил.

– Мм, Париж? Это вам не какой-нибудь там Ленинград или Жмеринка. В Париже одних только ресторанов восемь тысяч штук. Я уже не говорю о парижском рынке, где все можно купить. Все!

При этом он поднимал голову от своих дел и внимательно сквозь очки смотрел на нас: что мы делаем, не собираемся ли мы сегодня выпивать.

 

– Мальчики, не напивайтесь, – распевно произносил он, внимательно глядя на нас, когда мы уходили, – не напивайтесь.

Мы уходили в селение, к вечеру наполненное высыпавшими на улицу детьми, возвращающимися с работы мужчинами и женщинами, в ярких и длинных платьях из индийской парчи; иногда из-под платья виднелись шальвары, выказывая маленькую ногу, обутую в туфлю-тапочку.

Мы шли вдоль заборов, над которыми возвышались цветущие сады, мы шли в тот последний созерцательный час, в час перехода дня в ночь, шли медленно, как иностранцы, то и дело останавливаясь и разглядывая все, что попадалось нам навстречу, будь то девушка с букетом роз или старик в черной папахе, медленно движущийся на ишаке (цоканье копыт раздавалось в гулком предвечернем воздухе), или двое малышей, стоящих у подворотни и держащихся за руки, с удивлением смотрящих на нас, а больше на моего приятеля, который важно вышагивал в матроске, с перекинутой через плечо санитарной сумкой, где покоилась заветная бутылка, и я не мог ему не улыбаться, ему, важно вышагивающему по дороге, он мне напоминал хорошо известного литературного героя, обжору и хвастуна, который однажды отправился охотиться на львов.

Был месяц май, тот чудесный, по этим местам, месяц, когда жара днем достигала 35 градусов, а вечера были прохладными, приятными, и мы проходили по готовящемуся к ночи селению, с его начинающимися кое-где зажигаться огнями, с дымами, запахами печеных лепешек, пригнанного скота, молока, шерсти – и нас поражало, как много на улице детей.

Медленно поднимались дымы, стояли тутовые деревья над глинобитными заборами, за заборами виднелись дети, текли арыки, над арыками склонялись дети; по дорогам шли дети – и день гас в наших глазах спокойно и медленно, ни к чему не обязывая, не призывая, ни с чем не борясь, и чувствовалось, как земля начинает дышать, отдавая накопленное тепло, а деревья свежели своей листвой, неся мягкую прохладу; зажигались огни, стояли у подворотен старики, начинали лаять собаки.

«Какая удивительная жизнь, – думалось мне, – вот так бы ее и прожить – ничего особенного не желая, ни к чему не стремясь, а только растя детей и сидя на земле».

 

И большие города, как видения больших кораблей, тонули во мраке, раскалывались на куски, рушились от землетрясений, города с бегущими людьми, города-одиночки, как и их жители – потерянные и одинокие…

Мы приходили в сумерках к белому домику с зарешеченным окном, домику, так напоминавшему мне домик в одном итальянском фильме.

Наступила теплая южная ночь, и земля просыпалась, оживала, начинала неумолимо звенеть и стрекотать, шуршать травой, шелестеть кустами; тихо шептали стоящие деревья, а ночное небо сияло над всей округой, то зажигая, то гася звезды – космическую пыль, светящийся жемчуг, – и они глядели на землю своей красотой.

Наступила теплая южная ночь. И в белом домике сквозь зарешеченное окно был виден свет, слышна была музыка, впрочем, не настолько громкая, чтобы быть слышимой далеко, разве только в этом дворике, куда в определенное время, осветив фарами двор, въезжал на своем газике сосед-туркмен и, звеня ключами и посвистывая, проходил к своему дому.

Раздавались шаги по деревянной веранде – и все смолкало.

«Она учительница, – сказала он, – она после распределения. Вообще, ей давно уже здесь надоело. Но что поделаешь…»

Мы сидели на улице перед окном, и она мне рассказывала историю своей любви к дагестанцу: о том, что его родители были против брака на азербайджанке и привезли ему невесту из Махачкалы, которую он никогда не видел.

Из дома слышалась нерусская песня, песня о двух влюбленных, чья любовь давно уже прошла, хотя они были еще вместе.

Было что-то грустное в этой песне и в ее рассказе, а также и в ее голосе, где примиренность была соединена с печалью.

И та простота, с которой она мне рассказывала эту историю, так поразила меня, что я почувствовал нежность и жалость к ней, к ней, «затерянной в ночи», в далеком селении с двумя такими же, как и она, учительницами, живущими в одном доме.

«Ax, если бы я мог ей помочь? – думал я тогда. – Ну разве нельзя ей помочь?»

 

Над нами было южное звездное небо, звенели цикады, тихо стояли деревья, слышалась музыка и все было так прекрасно, так хорошо, что, казалось, так будет всегда, ибо разве может быть что-нибудь не прекрасно в этом мире, когда он сам прекрасен? И разве поэтому может быть не прекрасной девушка, сидящая рядом со мной, и я – с ней?

– Вы уедете? Ах, вы все равно уедете! – говорила она тихим голосом. А глаза ее, освещенные ночным светом звезд, мерцали в темноте, напоминая мне почему-то грустные глаза обезьянок, смотрящих сквозь ветви деревьев в кинообъектив этого скорбного мира.

«Неужели? – думалось мне, – неужели нельзя как-то так, чтобы всем было хорошо, как-то так, чтобы все были счастливы? И он, и она, и я?»

И нежность и жалость к ней, рядом сидящей, и ночное южное небо вдыхали в меня любовь, а печальная песня, слышавшаяся из-за зарешеченного окна – желание быть прекрасным.

И я уходил от нее под тихое лепетанье листвы, под шепот ночных деревьев, застывших перед красотой этого мира, с его дрожащим, словно вибрирующим, воздухом, и любовь уже рождалась во мне, уже свивала во мне гнездо, и, глядя в ночное ясное небо с его многочисленными звездами, я поднимал к нему лицо и улыбался, счастливый.

Тогда я не хотел думать, что это когда-нибудь кончится.

Потом она приехала ко мне.

Ко мне? Кто я? – бездельник и неудачник, который все бросал и однажды ушел в сторожа…

Кто я? – писатель, написавший два десятка рассказов, которые никому не нужны, кроме меня самого…

Кто я? – человек, потерявший свою жену, которая не вынесла бедности и «сбежала со штабс-капитаном»…

И, наконец, кто я – «мечтатель и байбак», складывающий свои сочинения, как скупец складывает деньги, верящий в свой талант, а вернее, в тот свой «внутренний голос», который заставляет жить, подчиняясь некоему подвижничеству, что со стороны иногда кажется безумием…

И вот ко мне она и приехала…

 

…А в Ленинграде шли дожди и было необычайно холодно. И мы проходили по мокрым пустынным улицам, и она жаловалась мне на холод и на этот чуждый ей город с его одиночеством и скукой, с его мчащимися по улицам машинами – куда? – к славе ли? –к бессмертию? – а я думал о своей бедности, и она под этим дождем казалась мне потерянной и одинокой…

Велик Аллах, и нет печальнее любви под солнцем, когда к ней примешиваются слова: национальность, нищета и поэзии

 

ПОСЛЕДНЯЯ ДЕКАДА МОЕЙ ВЕСНЫ

 

«Золотистые женщины прыгали в золотистое море. На печальных островах живут печальные птицы», – так думал я и ковырял перочинным ножичком в стене, а вокруг меня собирались жильцы, вокруг меня собирались толпы, вокруг текла жизнь радостная и скорбная, а я ковырял дырку в стене и плакал…

– Вах, – говорил мой старый друг Женя Брагин, – жизнь полна печалей, и мало кто достиг того берега, не растеряв своих идеалов, ибо полон скорби мир человеческий – и не я сказал это первый, не я последний.

Он стоял на берегу моря в плавках, курил трубку и смотрел, как большие дельфины большими птицами прыгали в море, и как серебристые капли падали с их мокрых спин, и думал о своей разбитой судьбе, и большие пароходы виделись ему, большие пароходы, увозящие его на большие острова с призывным названием «Лилит».

– Вах, – говорил он, – что стóит день нашей жизни по сравнению с вечностью? И что стоит наша жизнь в мире представлений и призрачных надежд? Ничто. Человек – прах и не я сказал это первый, не я последний…

Потом он прыгнул в море и, тяжело разгребая воду, поплыл к мысу Любви и вскоре скрылся из моих глаз и, кажется, я его больше не видел.

«Жизнь страстей не имеет морали!» – думал я, и с громким криком над морем летали чайки, пахло водорослями и горькой солью, и горечь моих переживаний и обид не усмирял ветер.

…Я шел по влажному, плотному, как только что отстоявшийся крахмал, песку, и мне вспомнилась бурная ночь тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, когда лес был высвечен зигзагами молний, а телеграфные столбы плыли по нашей улице, и мы с мамой смотрели в окно, и я не услышал, как ко мне подошел мой папа, и, положив руку на плечо, сказал: «Вольдемар, хочешь каши?»

–…Хáши? – спросил я тонкого, желтого, как слоновая кость, грузина, что пододвинул мне тарелку с дымящейся, пряно бьющей в нос, до единой капли промасленной и проперченной снеди, от которой я чуть было не задохнулся, так у меня перехватило дыхание, как, кажется, не перехватывало и тогда, когда я был влюблен, и я вспомнил ту мою единственную, ту мою последнюю, ту мою незабвенную, ту, повторяю, любовь, но в море на горизонте снова показался Женя Брагин, он плыл резкими быстрыми бросками и плыл так, словно не мог никак выплыть, а стоял на месте и, когда он вылез из воды, у него по телу еще долго катились капли, прилизывая, словно мокрым телячьим языком, его волосатую грудь, ноги, спину и делая его всего похожим на первобытного человека с дубиной, только что вышедшего из воды: таким я его впервые увидел в школьном учебнике, впервые, когда сидел на парте с моей соученицей Таней Косицкой (у нее и в самом деле были длинные косицы, которые я время от времени пребольно дергал), ну так вот, по его телу еще долго катились капли, делая его похожим на первобытного человека, и опадали на песок, отчего на песке вскоре образовался его, Жени Брагина, след, сухой след на фоне мокрого песка, который я запомню на всю жизнь и, кажется, не забуду никогда.

И мы, обнявшись, дружно пошли в глубину острова.

Что касается острова, то я до сих пор не могу вспомнить его без слез.

На этом острове жили печальные птицы, и золотистые женщины прыгали в золотистое море.

Да, что касается острова, то я до сих пор не могу вспомнить его без слез, ибо там я потерял все, что я мог потерять, а в довершение того меня чуть было не укусила змея, или, как это там называется, кобра, гюрза и анаконда, в общем, страшное пресмыкающееся всех времен и народов, сравнимое лишь со страшным животным Тавром из детских лет моего знакомства с мифологией…

– Хафи! Хафи! – ныне восклицаю я, глядя затуманенными глазами в море, слегка выцветшими от времени глазами, в которых еще отражается даль пространства. – Девочка моя! Моя единственная и последняя любовь, моя нежная газель, моя светлая восточная незабудка!

Я играл с крабом на прибрежном песке, а ты сидела на корточках и курила трубку, а потом быстро снялась с места и побежала вдоль берега моря, и бежала так, что я запомнил только стремительно рвущееся против ветра тело да развевающиеся волосы.

Вскочив на бежавшего впереди тебя ишака, ты, хлопнув его по бокам пятками, ускакала из поля зрения моих глаз.

– Хафи! – хотел было воскликнуть я и протянуть ей во след руку, но не воскликнул, а только звук «а» освежил окрестный воздух, звук «а» со значением неповторимости вопроса.

Аромат моря был смешан с ароматом роз. Около моих ног бродили окурки, древесная пыль и вздувшиеся апельсины будили мысль о вздувшихся трупах животных, плывущих кверху брюхом мимо островов Галапагоса к мраморным городам, встающим из мраморного моря своими мраморными стенами, где восточные женщины пели свою восточную песню, которую тут же уносил ветер, а над морем кричали чайки, и соленый брызг волн не заглушал их крик, как и теперь он не заглушает горечь моих переживаний и обид.

– Хафи! – ныне восклицаю я, глядя поверх моря, поверх его бурно мятущегося и ровно шумящего потоком вала (да, неспокойно сегодня море), слышу, как окрестные дюны оглушаются криком чаек, и мои мысли – в воспоминаниях о днях моей жизни, когда южная ночь была овеяна ароматом цветущего персика, а мои прикосновения к ней были сравнимы лишь с прикосновениями губ ребенка, нежного и прекрасного, как на полотнах Ватто или Ренуара, полотнах, исполненных высокой мудрости и глубокой печали, где красивые женщины дарят цветы красивым детям, и где жизнь среди апельсинов и роз сравнима лишь с жизнью Эдема.

Но что было делать мне, беспутному отроку, когда я влюбился!?

Я влюбился, и мы сидели в маленьком турецком дворике, в полной огней и падающих звезд южной ночи, и я ощущал, я чувствовал тонкий аромат, исходивший от нее, от ее тонкой кожи, от ее смуглых рук, и ее молодой смех, освеженный блеском ее черных глаз, был похож на смех молодого ручья, прыгающего по камням с кристально-прозрачным звоном и с особенно нежным аккордом необыкновенно чистого «ля», а запах цветов доносился до нас сладким и необыкновенно прохладным дуновением; к нашим ногам то и дело падали золотистые мотыльки, чья мучнисто-приторная основа, когда я их брал в руки, а потом растирал пальцами, напоминали мне почему-то мучнисто-приторную основу пестика хорошо известного цветка, с простым и красивым названием «мальва», и я думал о странной судьбе мотылька, пестика и тычинки, по странности соединенных вместе в моей голове, и этим соединением была она, она, чей аромат я ощущал прямо-таки губами, как иногда ощущал его, поднося к носу распахнутый цветок – незабудку.

– Хафи! – говорил я, сидя по-турецки на ковре, постеленном прямо посередине двора, и видя, как то в одну, то в другую сторону неба летят звезды: звездный дождь или, как его теперь называют, звездопад. – Хафи! – говорил я. – Что есть жизнь, как не соединение молекулярных строений, способных создавать города или печальным звоном отдаваться в пространстве? Хафи, вот что хочу тебе сказать и вот к какому выводу я пришел. Хафи, детка моя, моя светлая восточная газель, моя первая и последняя любовь, моя незабудка! Хафи, разве я не прав?!

 

Я видел ее турецкое, а может быть и персидское лицо, ее черные восточные глаза, ее положенные на пятки маленькие руки, и сладость моих видений соединялась со сладостью моих представлений о тысяче и одной ночи, о грезах, исполненных великой печали, о звучании фонем в тайных шорохах южной ночи, а звук зурны донес до меня видение змееподобно дрожащего воздуха, с одним каким-то странно мигающим огоньком.

– Хафи, разве я не прав?

Лишь молчание темной ночи, я, сидящий на ковре, у моих ног застенчиво прекрасная земля и видение синего шатра, покрытого синими звездами среди огромного купола пространства, имя которому – космос.

– Разве я не прав?

– Вольдемар? – услышал я ее исполненный нежного трепета голос и уловил едва слышимую печаль. – Зачем слова?

И я снова увидел моего друга Женю Брагина, который стоял на берегу моря, в плавках, и курил свою трубку, а рядом с ним, дрожа и как-то стеная и скрипя палубой, отходил теплоход; на палубе были дети, которые махали ему, Жене, руками и, хлопая в ладоши, пели хорошо известную песню, которую я хорошо запомнил, работая грузчиком в бригаде у Симановского.

– Все! Все! – пели дети и хлопали в ладоши, когда корабль отходил от берега.– Все! Все!

– Милые, милые дети, – шептал Женя и голубые слезы стекали по его голубым щекам сквозь оправу его купленных у знакомых фарцменов очков, на какую-то призрачную, белую, прямо-таки фиолетовую от белизны рубашку. – Куда вы? Куда вы?

– Все! Все! – пели дети, хлопали в ладоши, но что было делать мне, когда я работал грузчиком в бригаде у Симановского.

Я работал грузчиком в бригаде у Симановского и, помимо бутылок с пробками, мы грузили апельсины, они катались по пирсу, и мы скользили между ними, стараясь на них не наступать, и я думал о своей разбитой судьбе и о судьбах всех разбитых кораблей, ушедших в море и больше не вернувшихся никогда, и мне виделся, кажется с детства знакомый мне город; голубое море омывало его тогда еще неразрушенные стены, сложенные из кирпича-сырца, в которых часто гулял и бродил ветер, и которые тихо звенели и отдавались звоном в пространстве, и мне виделся он, стоящий на веранде, он, среди всех этих цветов – мальв, среди всех этих виноградников и беседок, среди всех этих бабочек и мотыльков, летающих над его головой, а вернее над его смуглой шеей; он стоял в яркой и какой-то плотно сбитой ковбойке, этакий латиноамериканец без пистолета, и его смуглое лицо было исполнено превосходства.

Это был ее папа.

– Папа? – сказал я дрожащим и каким-то возвышенным голосом, и светлые струи поплыли перед моими глазами, светлые струи, льющиеся в светлом небе.

– Ты кто? – спросил меня ее папа, и спросил так, что я чуть было не умер, не задохнулся, так у меня заболело и защемило сердце, как, кажется, не болело и не щемило никогда.

– Ты кто? – спросил он меня еще раз и, не дожидаясь ответа, пошел в глубь своего многокомнатного и обширного дома, всего покрытого какой-то бурной листвой, всего заросшего какой-то синей, а может быть, и красной травой и, остановившись где-то рядом с двадцатой или тридцатой комнатой, он повернулся ко мне и с презрительным плевком, каким иногда выгоняют паршивую кошку или собаку, усмехнулся своим смуглым, я бы сказал, латиноамериканским ртом, в котором светились два ряда золотых зубов.

– Калым есть? – спросил он меня настойчиво.

– Папа? – чуть слышно прошептал я и с невыразимой скорбью взглянул ему в глаза.

Светлая слеза чуть было не упала на мою еще не испачканную новой жизнью рубашку, но я во время ее остановил.

Я понял: никогда, никогда мне не иметь ее – мою последнюю любовь, мою последнюю газель, мою ласковую восточную незабудку.

Покачавшись на ногах, я рухнул, а вернее повалился на пол.

– Кафир!* – презрительно сказал мне ее папа и, ткнув ногой в бок, перевернул меня с живота на спину, так что я, сквозь невидимые миру слезы, мог взглянуть на него.

Он стоял на веранде среди всех этих цветов – мальв, среди всех этих пестиков и тычинок, среди всех этих виноградников и беседок, и его смуглое лицо было исполнено превосходства. Ничего не сказав, я вышел из дома. Был яркий синий, смертельно синий день последней четверти двадцатого века; шла последняя декада моей весны.

Я шел, не разбирая дороги, и шел прямо к морю.

Потом я, не раздеваясь, поплыл. Я плыл к острову, который то приближался, то удалялся. На этом острове жили печальные птицы, и золотистые женщины прыгали в золотистое море.

Что касается Жени Брагина, то я его больше не видел. Это был он – тот, кто разбил мое счастье. Незримый двойник из незримых дней моего незримого детства.

————

Кафир – гяур, неверный.

 

                                                   СИЗИФ

 

А что касается нашего царства Аида, то оно, разумеется, постаралось, чтобы я поглубже был закопан, поглубже ушел в землю, окруженный такими же смертными, как и само царство.

Я же, занятый поисками собственного бессмертия, за что мне не раз приходилось слышать упреки и обвинения во лжи и обмане, и даже в эгоизме и безделии, был вынужден, видимо, отстраниться от человеческого общества, в то время как сердце мое плакало и жаждало общения.

Гонимый смертными, достойными презрения, чей мелкий разврат и грязные страстишки всегда меня отвращали, я имел привычку бродить по городу и уходить за город, где с горечью обдумывал свою жизнь. «Кая я, Сизиф, рожденный, кажется, для жизни, – думал я, – буду вынужден умереть и мало того, что умереть, но и влачить свою жизнь среди тех, чье сознание, что они смертны, делает их еще более порочными. Поистине, ты прав, философ, – тот, кто противопоставил себя толпе, бойся быть убит».

Я же не хотел быть убитым, я хотел жить и радоваться, и любить, любить искренне, прекрасно, а кроме того, я хотел заниматься искусством; у меня было, между прочим, два таланта: способность к пению и к слову, и я хотел подарить свои таланты тем, кто окружал меня, чье давление я постоянно ощущал на себе и чье умение зарабатывать деньги никоим образом не относилось к искусству, а значит, не носило элемента божественного.

Разумеется, двум богам не служат – в чем я, по незнанию своему, а может быть, и по неразумению, ошибался, желая служить простым смертным, за что и был наказан потерей драгоценного времени, необходимого для поисков бессмертия.

Не скажу, что у меня не было друзей и не было сначала радостных, а потом горьких пирушек в лесу и на горах, где козьи и бараньи стада приветствовали молодое утро. И все же нас точил один и тот же червь, мы постоянно чувствовали на себе груз, на нас, как говорится, кто-то постоянно катил с горы бочку, так что приходилось двумя руками отталкивать ее от себя.

 

Что и говорить, многие из нас не выдержали: кто-то покончил с собой, кто-то спился, а некоторые просто смешались с толпой, перестав искать путь к бессмертию или хотя бы к тем плодам ученичества, что невидимо ведут к ступеням божественности.

Их унылые крики иногда доносятся из нашего царства Аида, и хотя мне жаль их, я отворачиваюсь от них, мне хочется сказать им то, что я говорил в юности: «Где ваши юношеские мечты? Где идеалы? Где ваша любовь к искусству? Или это ваша любовь к жизни погубила вас? Или вы не захотели жертвовать и малой толикой своей жаждущей удовольствия души? Или вы возлюбили пороки, на которых ломается большинство живущих, создавая постоянный круговорот (из поколения в поколение): деньги, женщины, вино, и как следствие этого – крах и распад, страх и ужас: глаза безумного, уставившегося в стену, а может быть, и на весь Божий мир.

Я же, побывавший среди бессмертных и склонившийся перед ними, был вынужден за свои грехи вернуться к смертным, и вот я говорю:

– Труден путь в бессмертие в царстве Аида. Это говорю я, Сизиф, каждый день вкатывающий камень на гору и каждый день низвергающийся вместе с ним с горы. Это и есть моя вечная жизнь, это и есть мое бессмертие.

0 Проголосуйте за этого автора как участника конкурса КвадригиГолосовать

Написать ответ

Маленький оркестрик Леонида Пуховского

Поделитесь в соцсетях

Постоянная ссылка на результаты проверки сайта на вирусы: http://antivirus-alarm.ru/proverka/?url=quadriga.name%2F