ТАТЬЯНА ЩЕРБАНОВА. Стихи
Петербург — это Ты
Петербург достоевский, чахоточный, злой
прошивает туман золоченой иглой,
выступает из мрака над темной Невой
и разводит мосты.
Петербург — это Пушкин, Ахматова, Блок,
это Невский, растоптанный тысячью ног,
он читает меня между арок и строк,
Петербург — это ты.
Этот город без солнца, здесь солнце изгой,
здесь балтийского моря холодный прибой,
и пронзительный ветер зовет за собой,
искушая судьбу, —
Петербург не отпустит, беги не беги,
здесь безвременье часто смыкает круги:
на Васильевском острове слышу шаги,
на Дворцовой — стрельбу.
Петербург — это Пушкин, Ахматова, Блок,
Ночь в дырявой шинели, поруганный бог.
Этот дом на Фонтанке, блокадный паек,
Гумилев и Кресты.
Этот бабушкин голос сквозь стены и рвы,
эти вечно крылатые невские львы.
Но доносится шепот зеленой травы:
Петербург — это Ты…
***
На карте нарисуешь Петербург
готический и чуть суицидальный,
найдешь его в сырой исповедальне,
где сор, и мор, и мир явились вдруг.
Ахматовский — такие времена —
здесь вспомнили однажды заклейменных,
звенели в Елисеевском валторны,
Крестов темнела влажная стена.
Рисуй людей на карте, по пятам —
следы и мысли в запахе гуаши.
Сегодня Питер несомненно краше,
тому, что был — не ровня, не чета,
а, впрочем, не понятно ни черта!
Возьми меня с собой о, матка боска…
Курю у привокзального киоска,
считаю до пяти, семи, до ста,
считаю торопливо до трехсот —
три века от творения петрова.
Когда бы знала эта терра нова,
какой огонь ее болота ждет…
ГАНИМЕД
Прекрасный мальчик виночерпий Ганимед
за пару лошадей и дар Гефеста
Был отдан Зевсу
не за пригоршню монет,
не за намеки (богу не к лицу),
и Ганимед не был портовой девкой,
чтоб за намеки громовержца полюбить.
Но пара лошадей конюшен Зевса,
но золотая чудная лоза, —
отец смирился с тяжкою утратой…
***
Налить тебе амброзии, мой бог?
Изящною рукой подам бокал.
Когда бы не меня ты так искал
средь древних мифов и античных строк,
когда бы не меня ты так стерег,
пленившись, будто смертный, красотой,
взмывая темной птицей надо мной, —
я сам пришел бы, слышишь, грозный бог.
Налью тебе амброзии…
Навес
укроет нас от всех палящих лиц,
от блеска глаз и шороха ресниц.
Ты опьянен, неукротимый Зевс.
…
И я сражен, я выпит, я немею.
Земное «да» божественному «нет».
Прекрасный мальчик виночерпий Ганимед.
Бокал амброзии.
Созвездье Водолея.
***
Привыкаю к Москве, к той, что горло сжимала тисками
многолюдьем своим и кичилась кремлем и рекой,
где давно освящен каждый дом, каждый храм, каждый камень,
но не дланью святейшей, а чьей-то небесной рукой.
Привыкаю к Москве с ее маревом сладким и темным,
с ее саваном дымным, укутавшим город до пят.
В раскаленные земли которой ячменные зерна
всё летят.
Привыкаю к Москве, не прошу у нее оправданий
за свободу своей несвободы, куда не кивни,
всё закручено в рог – золотой, изобильный, бараний.
Где-то дети живут, и пока остаются детьми.
Привыкаю к Москве, к ее странноприимным квартирам,
где и бог, и порог, и творимый веками уют.
К Патриаршим и Чистым, где птицы, поднявшись над миром,
всё поют.
Привыкаю к Москве, наводненной гостями столицы,
то есть мной и тобой, и другими, такими, как мы.
И привычки крепки, когда годы куда-то за тридцать
так поспешно шагнули из юношеской кутерьмы.
Привыкаю к Москве, к этой тяге рвануть что есть силы
от садовых, арбатских, тверских – сто земель, сто морей…
Привыкаю к Москве. И ее серафим шестикрылый
всё над ней.
Карамазовы
Ну что молчишь, давай рассказывай –
твоя история проста:
как пляшут братья Карамазовы
по обе стороны креста.
Да, здесь сады не гефсиманские,
никто не звал тебя сюда.
Открой-ка, Митенька, шампанское
за час до страшного суда.
И нет ни времени, ни повода
гонять святое воронье,
как улыбался старец в бороду:
«Иди, Алеша, не твое».
Не это сердце мучить истиной
носить терновые венцы.
А Митенька с глазами чистыми
летит в любовь под бубенцы.
Звенит в груди тоска кандальная,
под инквизиторский прищур
пригрезится дорога дальняя:
«Бежать, Алешка, не хочу.
Бежать, бежать… да много чести им!
Не смердяковым править бал»…
Простой народ из церкви шествует
с грехом и верой пополам.
И где-то там рыдает грешница.
И где-то там вершится суд.
В соленом небе солнце плещется.
И губку с уксусом несут.
Барон
О, мой барон, ну дайте же совет —
вам по плечу такие переделки,
ваш мелкий бес, а, может, ангел мелкий
отвел от треуголки сотни бед.
ну да, барон, в сиятельной Москве
совсем другие ценности и цели,
здесь всем плевать в веригах ты, в венце ли
иль с косточкой вишневой в голове.
а, может, утром вылез из кита,
как многие выходят из квартиры,
и, окунувшись в совершенство мира,
самим собой легко быть перестал.
а что, барон, столичное метро
похоже на разъевшегося спрута?
раскатами кремлевского салюта
по крыше бьет чугунное ядро,
а кто-то скажет: просто майский гром,
и вой в трубе не плач гигантских кошек.
барон, ваш век так безвозвратно прожит
и даже не отложен на потом.
о, мой барон, ну дайте же совет
как вырваться со всех кругов московских,
но ваш сюртук от беспрерывной носки
меняет и название и цвет,
и вот уже совсем другой фасон:
был невысок, а сделался верзилой.
но где-то между львом и крокодилом
вы так непобедимы, мой барон.
о двуногой о дворняге
три года в столице, построенной гордым царем.
в четыре по-невскому Гринвич заброшенно пуст.
дворняга двуногая под золотым фонарем.
таблетка дверная с пугающим словом «прокруст».
гранитной облаткой под твой колокольный язык,
прохладной рукой на пылающий лоб вертопраха
ложится Нева. Петербург, ты наверно привык,
что крест на груди европейская холит рубаха.
а скоро день корюшки, может, слона поведут,
мелькнет в подворотне готовая к натиску моська,
турист Петропавловке выдохнет дымное: good!
закажет одно из проверенных временем блюд,
какой-нибудь борщ и его уничтожит геройски.
умелый зеркальщик, верны ли твои зеркала? –
в литой глубине отражается мрачная крепость
три века назад, и вокруг – ни двора, ни кола,
и словно бы не было вовсе петровских палат,
где лица красавиц смиряла античная бледность.
а скоро день корюшки, значит, заставят слона
шагать по проспекту, сминая природные рамки.
спокойно вздохнет, мол, другие теперь времена
дворняга двуногая, вынув пятак из панамки.
размышления феникса
1.
а потом я подумал и стал пеплом…
ты на мне вензеля выводила мило,
путеводные карты свои чертила,
и от этого мудрость моя слепла.
рассыпался в ладонях твоих шелком.
пролетая по венам шальным бесом,
я когда-то был птицей тебе, принцесса.
так не дай мне сейчас превратиться в волка.
2.
и голубая цапля Бенну в короне белой
кому-то пела марсельезу в кибитке тесной.
а я сдувал в дорожном баре с бокала пену
и представлялся Фэнхуаном из Поднебесной.
моя фигурка из нефрита прочнее стали
но исчезаю я мгновенно с началом смуты.
твои державы за меня
отвоевали…
твои солдатики одеты
и обуты.
а я сдувал с бокала пену и плакал горько,
в углу сидел охотник зоркий, меня искал он…
а голубая цапля Бенну плясала польку
и в голубом дымке алоэ не воскресала.
3.
«Фениксы всё не появляются» Конфуций.
нет Германна… до полночи чуть-чуть.
а фениксы все здесь – за образами.
смотри – с полузакрытыми глазами
смиренно ждут дальнейших указаний,
кого еще стальным пером проткнуть.
накормим их пшеницей и вином
на поле, окруженном дураками,
не бойся брать их голыми руками —
у ночи с побелевшими висками
остановился вечный метроном.
зависло время… Германну — привет.
скрипят в холодном мраке половицы,
а фениксам пристало ли молиться
на мирру, заточенную в темнице
английской розы…
Питер
Питер похитил – кляп, веревка –
Дворцы, циферблаты, шпили,
Каналов гранитная окантовка –
Петровский стиль.
Шрамы войны на камнях собора.
«здесь при бомбежке не так опасно».
Пахнущий кофе дождливый город –
Редко бывает ясно.
Переплетенье мостов и лестниц.
Замки, колонны, арки…
И –
Мое любимое место –
Дом Ахматовой на Фонтанке.
Пешка. Немного шахматное
…
Кажется, что времени вагон
плюс отдельно взятая тележка.
Шахматный штурмует полигон
на престол нацеленная пешка.
Рост карьеры с уровня е-2
на вдали мерцающий е-8…
Льет неделю, словно из ведра,
видно наверху случилась осень.
Шаг вперед по лаковой доске…
Не дал бог ей хитрых загогулин –
пешкина судьба на волоске.
Главное, чтоб наши не продули.
И храни, господь, храни царя,
эту бестолковую фигуру…
Пушки беспорядочно палят
в желтоватом круге абажура.
Виден край, за ним – концлагеря,
офицеры пьют за новый имидж,
обсуждают горе-короля,
мол, с таким полцарства не поднимешь:
полноват, труслив, коротконог…
Будет мат, и не таких ломали.
И, устроив палец на курок,
разбежались по диагонали.
Кажется, что времени вагон.
За спиной – король по клеткам скачет.
Пешке не положено бегом,
пешке не положено иначе.
Пешкина волнуется родня,
что-то говорили о гамбите…
«Помолитесь, братья, за меня,
помолитесь, братья, на санскрите».
добер-апельсин
если мчаться быстро-быстро гордо-гордо по саванне,
будто страус, будто птица, пряча голову в песок,
можно светлый мир построить на сплошном самообмане
и носиться в этом мире взад-вперед-наискосок.
поднимая пыль и ветер, по нему шуршать ногами
и закидывать колючкой иноземных пришлецов
со своим чужим уставом и помятым оригами
на том месте, где обычно нарисовано лицо.
можно прыгнуть с вертолета и зависнуть апельсином
ярко-рыжим, ярко-красным, ярко-сине-голубым,
а потом, забавы ради, завести себя в трясину,
или в чащу, или в гости к трубадуру без трубы —
выпить чаю, съесть конфету, почитать Омар Хаяма
с бестолковым трубадуром трубадурить без ума,
выйти в месяц, в двери, в люди, вынуть ножик из кармана,
констатируя, что в мире начинается зима:
мерзнут лапы, листья, кочки, чай, конфеты, трубадуры,
индевеет оригами всеми складками витрин.
на меня вовсю глазеют рты раззявившие дуры —
я свалился с вертолета — ярко-рыжий апельсин!
быстрый-быстрый, гордый-гордый без трубы, но из саванны,
выпал снегом, вышел следом, заплясал веретеном,
улыбнулся постовому с добер-мордой добер-мана
и пошел, минуя зиму,
за цветами
в гастроном