МАРИЯ МИШУРОВСКАЯ. Три рассказа.
Загробная жизнь
Старика загнали в угол, выпотрошили: всё у него отняли, последнее, можно сказать, прибрали к рукам.
Остался старик совсем один. Без пылесоса, без ковра настенного, без стенки югославской. Мелочи – сахарницу, подсвечник керамический, фарфоровую лыжницу и ладную собачку из белого камня – сложили как попало в мешок и отправили к едреной бабушке, выражаясь иносказательно. Выбросили мешок на помойку. Для себя, для уюта, выносили по-крупному. Внучек родной обчистил так, что лучше всякого вора.
В квартире старика ожил потолок. С потолка сыпалась – тонкими островами – лунная побелка. За окном шел дождь, и небо – за деревьями – розовело бледно.
Старику непривычно было умирать: он горько думал о жизни и не знал, что скоро умрет. Но чувствовал, что всё возможно. Всё возможно теперь.
Раньше… что было раньше? Ничего, похоже, не было. Была когда-то жена и была дочь, у дочери – сын, внук старика. Дочь, внук, жена – нагрузка жизни, бесконечное выживание: «Денег нет, денег нет… старый».
– Старый, а у тебя пенсия – кака? – спросил старика внук.
Внук, незваным гостем, приехал в город из Почучаевки. Он там, в Почучаевке своей, женился, но сначала – отсидел. Что-то, говорил, на него плохие люди повесили. Повесили, а сами рванули на Кипр.
– Мало… – ответил старик.
Внук, засмурев, переспросил строго:
– Кака-т-то малава… т-та?
– У, – подтвердил старик.
– Ну, это та… ка… денежка… каката… поделись, а я тебя не оставлю, – пообещал внук и толкнул старика на диван.
Ничего старику не жалко. Когда выносили пылесос, он даже не прослезился. Ковер настенный, подарок от предприятия, на котором старик трудился сорок лет и три года, тоже унесли. Стенку югославскую – ее вродежалко. Жена старика год и два месяца в очереди стояла, чтобы эту стенку купить. Купили. Радости было – жена родственников созвала. Пили, ели и даже голосили:
– Черный ворон, что ты вьешься… от моего говноеда убери… руки… он… не твой…
Какая была у старика жена? Обыкновенная. Брови не выщипывала, ногтей не красила, не слезливая. Когда пел Робертино Лоретти – все бабы плакали, а жена старика – ни слезинки. Жена у старика – гордячка, так про нее говорили люди. Когда у старика и его жены родилась дочь – немая Тамара, жена перестала с соседями здороваться. Соседи говорили – ушла в туман.
– Чужое горе, ты – не человек, – говорила жена.
Так и жили. Дочь выросла, и появился этот, Витюша, ее жених. Пьяница горький. Тамара после восьмилетки пошла швеей в ателье. Работала, не стеснялась. А Витюша – барахло (старик, сидя на диване, махнул по воздуху рукой).
Витюша в детстве, как и Тамара, тоже был немой. Но к четырнадцати разговорился. Они с Тамарой в клубе для глухонемых познакомились. Когда познакомились – Витюша мычал, уже научился: «Та-а-а-ма-ра… подь… эм… подь… таньцу… эм». Подростком еще, сволота, размычался. Случай, видимо, помог: его ровно на четырнадцатый день рождения по голове арматурой внезапно ударили, могли бы и череп проломить, не судьба. Удар был сильный, но по касательной. Витюша, простив напавших на него приятелей, смеялся:
– Бутилька поставиль? Иди-ка сюда…
Старик, почувствовав во рту привкус мифической крови, заметил напоследок, что внук и его друзья – алкаши из Почучаевки, вынося югославскую стенку, запихали тапок под диван. «Хочу уже уснуть», – решил старик и заметался в судьбе, говоря уходящим, уплывающим от него воспоминаниям: «Плохо мне. Плохо».
Оживший потолок оплакивал бессердечную квартиру нежными сухими слезами. Старик, неожиданно для самого себя, умер.
Загробная жизнь никому не видна, даже мертвым. Старик удивлялся, как тесен мир (не только живой, но и потусторонний). Перед ним, суетясь у окна, бегал человек в шелковом халате.
– Би-ба-бо, ми-ма-мо, – говорил человек.
– Кто ты? – спросил старик.
– Зарядов, артист. Жил здесь ранее, а теперь, значит, менее… превозмогаю, – представился человек в халате.
– Я тебя раньше видел? – спросил старик.
– Вряд ли. Я умер в таком круговороте, что говорить… Я убит подо Ржевом… я не видел той вспышки… Вспышки – крышки… дедушка, привет! – отвечал старику Зарядов.
– У меня внук – сука, – признался Зарядову старик.
Зарядов, прошелестев под потолком, сел на подоконник. Склонил голову на грудь:
– Ты не знаешь, батяня, что со мной было перед отъездом. Я же не знал, что звонок звенит – последний. Пока поезд не тронулся. Я думал, что выберусь, я всегда выбирался. А тут, бац, сердце отказало… отъезд навсегда у меня получился…
– О чем жалеешь? – спросил артиста старик.
– О бабе жалею, об одной жене. Она любила меня, я так думаю. Сначала она меня любила, потом я ее удерживал… чтобы не ушла она… элементарно… чтобы своей головой – к ее голове… не успел.
Жалкий треп артиста. Старик, жонглируя затылочными понятиями, сообразил, что Зарядов не готов к смерти.
Старик решил отвести разговор от опасной темы:
– Ты иностранные языки знаешь?
Зарядов кивнул:
– Учил французский. В спецшколе валандался не зря. Пойми, батяня, совсем я не человек – это еще до смерти выяснилось. Вот ужас-то, да?
Артист кинулся от подоконника к дивану. Распластавшись на диване, он заныл:
– Аппетита давно нет… что с этим делать?! Квасу, что ли, выпить, а?
Старик, глядя на потолок, снова спросил:
– Умеешь по-ихнему?
– Предположим, – уклончиво ответил артист.
– Тогда скажи мне, что такое… вот что это – кака-т-то малава-т-та, а?
– Это, батяня, видимо, элементарный запрос о твоем благосостоянии, – предположил Зарядов.
– Я так и думал, – признался старик и повеселел.
Он попытался обнять Зарядова, но тот уклонился:
– Я никому не нужен.
Старик не обиделся, он попросил:
– Найди мои мелочи, артист. Их в мешке отсюда унесли: лыжница красивая – я план перевыполнял… фарфоровая спортсменка.
Зарядов схватился за голову:
– Ты по кому скорбишь?
– Кака-т-то малава-т-та… – засмеялся в ответ старик.
Зарядов ужаснулся тихо:
– Я здесь, в этой квартире, раньше жил. Раньше, чтобы вам было понятно, это раньше. Колька Десницкий в этой квартире роман свой читал, про математику судеб. Где теперь Десницкий? Снимали жилье за копейки. Женя Кравченко читала, вот у этого окна сидя, Платонова вслух, у нее на днях сын повесился. Невероятное скопление обстоятельств. Батяня, откуда вы образовались?
Старик решил высморкаться нарочито, но не сумел. Пройдясь по своей квартире, он вернулся к страдающему Зарядову:
– Ты же тоже умер, что же ты как живой?
Зарядов признался:
– Смириться не могу. Начхал на фээсбэ, пусть переписывают до одури свои хитросплетенные архивы. Отверзаются сокровищницы, и вылетают из них облака, как птицы… Он сыплет снег…
– В Бога веришь? – поинтересовался старик.
– Верю, старичок. В недосказанности – Бог, а я себя не забыл. Терзаюсь душевно, если ты поверишь, поверь. Это так.
Старик, облокотившись на золотистый туман лунной дорожки, посоветовал небрежно:
– Поищи мои мелочи, артист, слетай на помойку. Лыжницу мою, фарфоровую, спаси.
Стоя у мусорных баков, Зарядов смутился – слишком добрая на небе весела луна. Мусорный контейнер, освещаемый луной, был похож на уникальную декорацию. У контейнера копошились тени. «Ищут полезное для себя», – подумал Зарядов.
– Дядя Саша, ты не трогай здесь, – попросила одна тень другую.
– Соизвольте, – откликнулся дядя Саша.
– Тамара, царица души моей, – держи очаг, – обратился он к женщине, державшей в руках ящик с зелеными яблоками.
Тени медленно, отдыхая от мусорной добычи, собирались у костра. Зарядов смотрел на костер и выдумывал – чтобы как-то здесь задержаться – свою последнюю встречу с женой. Он ей скажет: «Только ты», а она ответит: «Хорош, артист, терзаться».
У костра, копаясь в полиэтиленовом мешке, сидела темнокожая Тамара – немая женщина. Лицо ее не знало слез. Зарядов крикнул, заходясь от наплыва августовской ночи:
– Кака-т-то малава-т-та.
Тамара, замычав, протянула луне зеленое яблоко.
Кроликов уходит на рыбалку
– Улетают птицы запросто на юг… – доносится из беседки.
Это Дмитрий Сергеевич Кроликов – Митя или, как его зовет жена, Мюма – поет, мурлыкая себе под нос. Дмитрий Сергеевич, нога стучит по дощатому полу, играет сам с собой в шахматы.
– Мюма, не кричи, – просит Дмитрия Сергеевича его жена Наталья, – я уже четыре банки насчитала. С двадцать пятого июля – четыре банки. Кофе так быстро уходит. У меня голова болит.
– Тебя это удивляет? – откликается из беседки Мюма.
– Удивляет… Надо купить успокоительного… или перестать считать. Дались они мне, эти кофейные банки.
Мюма молчит: его белые офицер, ладья и конь загнали черную королеву в угол. Он думает за черную королеву: даже самому себе – неприятно проигрывать. Королеве, однако, не спастись, все спасительные ходы обманчивы и ведут к ее неизбежной гибели. «Ладно, – думает Мюма, – проживем без королевы».
Наталья встряхивает кастрюлю. Кастрюля наполнена спелым крыжовником.
– Три килограмма получается, – говорит сама себе Наталья и смотрит в небо.
В небе нет ничего хорошего: небо сегодня не живописно.
– От Антонова вестей нет? – спрашивает Наталью Мюма.
Он стоит перед ней, держа в левой руке коробку с шахматами, а в правой – ветку малины с тремя аккуратными ягодами.
– Будешь комаров гонять, – говорит Мюма Наталье, протягивая ей ветку малины.
– Спасибо, волшебник. От Антонова нет вестей. Никаких. Я пойду – позвоню Антонову?
– Ты ему, пожалуйста, скажи, – просит Мюма, – чтобы он удочки взял… скажи еще, что видения – от бесов, так говорил авва Антоний. Авва Антоний, прозорливец, прав.
Наталья положила ветку малины на кастрюлю с крыжовником и пошла с кастрюлей в дом. Мюма было пошел за ней, но остановился. Он передумал идти в дом. У них с Натальей гостит Рая Галашкина, Натальина подруга, любительница нравственных категорий.
Галашкина собиралась гостить неделю («Всего недельку», – сказала она). Уже третья неделя пошла, а Рая все не уезжает. Погода, видишь ли, ее не отпускает: хорошо на природе дышится. Наталья, двуличная жена, делает вид, что ближе Галашкиной – у нее никого не было и нет, а сама за спиной подруги закатывает глаза и растягивает губы – кривляется скорбно. Мол, что поделаешь, приходится терпеть всю жизнь таких вот глуповатых женщин, никуда от них не деться, зачем-то они нам даны.
В шахматы Мюме играть больше не хотелось, но и в дом – лучше сразу к ужину попасть, чтобы не слушать Раины бесконечные рассказы о божьей педагогике. Сегодня утром она рассказывала про молодого человека, друга ее племянницы, который весной этого года оказался больным неизлечимо. А до этого – был здоровым и не думал о Боге. И теперь, как выражается Галашкина, «Бог предложил ему жизненное испытание» – в виде раковой опухоли в правом легком. «Дура, одним словом, набитая: не знает будто, что идея подстроенного испытания никак с Богом не вяжется… не знает, не хочет знать», – думает про Галашкину Мюма Кроликов, снова расставляя шахматы в беседке. В полумраке беседки стрекочет сверчок, намекая Мюме, что ужина с Галашкиной ему не избежать.
– Мюма, Мюма, – зовет громко Наталья.
Она стоит в дверях дома, из-за плеч жены навстречу Мюме пробивается свет. Ее плечи сильнее света, они не выпустят его, не пропустят. Там, за дверями, тепло. Там свет и… ужин с Галашкиной.
– Иду, – неохотно откликается Мюма.
***
За ужином Мюма разговорился. Он вдруг сделался необычайно весел, шутил и рассказывал анекдоты, начиная их одинаково: «Приходит муж домой, а там…». Наталья смеялась, произнося отчетливо: «Ха», и поглядывала на Раю. Та тоже смеялась, но снисходительно, всем своим видом показывая, что Мюме эти шутки прощаются здесь, на даче, потому что на даче – чистый воздух и сосны. Конечно, нелепый юмор застолья прощается не Раей, а якобы тем, кто вездесущ и всеобъемлющ, – самим Богом.
Расшутившийся Мюма был сам себе неудобен и даже противен, но остановиться не мог:
– Змея гремучая, хандра… колючая, приходит гений к дураку, а тот: «Не бей по колпаку!». У гения – умище во, у дурака нет ничего… обиженный судьбой дурак надел на гения колпак – нелепый, значит, шляп. Шапо и гению к лицу, цу-цу… ще-во… ша-по… Ему не скажешь: «Ты – дурак», поскольку гений – всяк…
– Цу-цу, – подсказала мужу Наталья.
Она закашлялась, не в то горло попала хлебная крошка.
Рая хлопнула Наталью по спине:
– Надо перестать дурачиться, Дмитрий, дело к ночи. Надо спокойней.
– Дело к ночи? – Мюма сделал вид, что удивился. – Какое еще дело? Объяснись.
Галашкина пожала худыми плечами. Посмотрела на Наталью: мол, как он не понимает таких простых вещей. Недотепа твой – твой нервный муж.
То, что Мюма нервный, ему и самому было известно. Он сам про себя, бравируя собственной нервностью, часто говорил: «Стучат мои колодочки. Я в шекспировском раскладе – Отелло, то есть неплохой человек, но задушить могу». «Поэтому вокруг тебя – одни завистники, притягиваешь ты их своей расхристанной, наивной душой. А задушенные тобой – я, Мюма младший, рванувший из дома, как только ему выпала такая возможность, и ты сам», – замечала про себя Наталья, но никогда не говорила этого вслух.
Мюма, как и Галашкина, смотрел на Наталью:
– В чем, спрашиваю, дело? Может погода наконец испортилась? Я, если честно, искренне на это надеюсь.
– Нет, просто твой юмор себя исчерпал, – примирительно сказала Наталья.
– Ты это говоришь, чтобы понравиться окружающим. У тебя роль хозяйки дома, тебе так надо говорить, чтобы всем вокруг было хорошо, чтобы все отдыхали, наслаждались природой. Чтобы тебя, твою душевную чуткость, оценили другие. Ты вся – для других, – сердился, забыв о приличиях, Мюма.
– Разве это плохо, когда – для других? – спросила Мюму Рая. – Я считаю, что Наталья сейчас нас с тобой терпит. Но я уеду, а ты останешься. И Наталья будет тебя прощать бесконечно.
– Мне не трудно прощать. Я без Кроликова скучаю, – защитилась Наталья.
– Поэтому к тебе все тянуться, и я тянусь… Надоела вам, а уехать не могу, мне сейчас некуда ехать… ремонт в квартире еще не закончен, еще отделочные работы идут, – сказала Рая и опустила глаза.
Наталья, едва заметно подмигнув Мюме, попросила:
– Рая, только плакать не надо. Я тебя сама пригласила. Дима не умеет долго быть ни хорошим, ни плохим. Это надо учитывать и… понимать.
Но Галашкина все же заплакала:
– Мы так хорошо говорили вечерами. Крыжовник собирали, а утром – кофе. Я никогда не думала, что меня можно так… ненавидеть.
Все расплылось перед глазами Мюмы: стол, две женские фигуры и люстра, свисающая с потолка. Из стены, так ему показалось, выскользнула чья-то короткая тень, метнулась к потолку и, дрожащим пятном, упала прямо под ноги Мюме. Он испуганно закрыл лицо руками. «Свисает, – шептал он про себя, – свисает… что будет, если я это увижу?»
«Галашкина, слушай! Говорил же авва Антоний, что иные тела свои сокрушают в подвигах, но через то, что нет у них различения духовного, становятся дальше от Бога», – пищала тень, усевшись на плече Раи*. «Это не ко мне бесенок прилип, это к Галашкиной», – обрадовался Мюма и, сраженный внезапным видением, впал в экстаз. С прижатыми к лицу ладонями он крикнул:
– Как же издох у вас в пути ослик-то?! Как?!
Последнее, что услышал Мюма, был крик жены:
– Дуська, брысь, идиотка!
***
Мюма, широко открыв глаза, лежал на диване. В комнате пахло нашатырем, за окном урчала надвигающаяся гроза. За столом сидели две женщины и смотрели на диван.
– Наташа, – позвал жену Мюма.
– Аиньки, мой дружок… я здесь, – откликнулась Наталья.
– Приготовь мне теплые вещи, удочку и рюкзак, я утром на рыбалку пойду.
– Без Антонова?
– Без него.
– Хорошо. Больше ему не звонить?
– Не звони.
Мюма встал с дивана. Наталья тут же подлетела:
– Ты бы еще полежал. Мы тебе не мешаем?
– Это я вам мешаю, пойду наверх. Принеси мне чаю туда… и сухого печенья.
Мюма любил сухое печенье макать в чай, а потом ловить в чашке размякшие слоеные кусочки. Еще он любил тишину: абсолютную, трансцендентную. В этой тишине он как-то с собой примирялся и даже нравился сам себе. Пребывая в трансцендентной тишине он ощущал, как нарастает в нем его вечный капитал – его, как сказал бы авва Антоний, внутреннее устроение тихости. Собираясь подняться к себе в спальню, Мюма заранее свои тревоги – невероятным усилием воли – перечеркивал и низводил. Старательно забывая показания ушедшего дня, он сосредоточился на чае и сухом печенье. И – на дне завтрашнем.
– Спокойной ночи, Дмитрий, нас с вами испугала кошка, – осторожно сказала Рая.
Она чувствовала, что примирилась с неуравновешенным Мюмой. Примирение случилось сразу после внезапного появления попрыгуньи Дуськи, заполошной кошки, когда-то пригретой из жалости Натальей. После появления Дуськи и Мюминого внезапного обморока, который Раю поразил, она немедленно решила – надо делать мозговую зарядку. Ведь и с ней такое может случиться, как с ним. И что тогда? У нее вообще никого в этой жизни нет, так получилось. «Надо учить иностранный язык. Это лучшая мозговая зарядка», – уговаривала она себя.
Мюма улыбнулся Галашкиной:
– Спокойной ночи, разговорчивая товарка.
– Я тебя провожу, – сказала Наталья мужу.
Наверху, у дверей Мюминой спальни, она зашептала:
– Дуська, конечно, игривая. Но остервенела она – от Галашкиной. Уже во где – даже кошка сдурела.
Мюма зашептал в ответ:
– Галашкина зря решила, что говорит за Бога. Хоть это-то надо признать… всё словами оплетает, не ведая сострадания, не зная сопричастности… везде ей искушения мерещатся, а что? Отними искушения, как говорил авва Антоний, и не спасется ни единый. Ни единый…
***
Наталья отнесла Мюме чай и сухое печенье. Рая не ложилась, она ждала, когда же Наталья ей кое-что объяснит. Это кое-что с самого утра беспокоило Галашкину: почему Мюма все время просил жену звонить какому-то Антонову, которому, Рая это заметила, Наталья ни разу так и не позвонила. А Мюме говорила, что звонила. Что это за бред в отдельно взятом безумном семействе? Когда Наталья спустилась от Мюмы, Рая сказала:
– Я посуду пока помыла, не возражаешь?
– Не возражаю.
– Наташ, а кто такой этот Антонов?
Наталья призналась легко:
– Не знаю. Рыбак, наверное.
– Наверное?
– Видимо.
Рая занервничала:
– Не хочешь – не говори. Дмитрий – со странностями, но я его уважаю, хотя знаю, еще бы мне не знать, как он ко мне относится. Забыл, как вы у меня полгода жили, пока твоя мама в себя приходила – от такого зятя. А мог бы помнить. Или хоть ты…
– Я?
– Ты изменилась, Наташа. Ты раньше такой не была.
– То раньше, а теперь – позже.
Наталья вспомнила, что запасы сахара она исчерпала. Сахар весь ушел на варенье из крыжовника. Значит – завтра надо купить еще сахару, килограммов десять: слива на подходе – созрела, да и крыжовник еще не весь собрали, а яблоки… яблок мало в этом году. Из яблок будет компот.
– Завтра за сахаром с тобой пойдем, варенье снова будем варить. Как ты на это смотришь? – спросила она Галашкину.
– Я только «за». Скажи, кто такой этот Антонов? Почему он рыбак, а не кто-то другой?
– Объясняю… – начала Наталья и запнулась.
«Ей надо помолчать. Пусть помолчит», – решила Рая. Она тоже молчала, рассматривая банки с крыжовенным вареньем. «Какой цвет, какой цвет у природы», – восхищалась вареньем Галашкина.
– Объясняю, – заново начала Наталья, – Антонов – это видение Мюмы: его не существует, но он есть… Антонов – трансцендентная поддержка, он не подлежит наблюдению в реальности, он наблюдается исключительно умозрительно, он там, в умозрительности, исключительно живой и реальный. Даже книжки дарит.
– Книжки что – тоже умозрительные?
– Почему? Обыкновенные, на полке стоят. Не веришь – пойди посмотри. Например, месяц назад подарил «Изречения отцов пустыни». Мюма увлечен Антонием – великим пустынником. Антонов знает…
– Как же он дарит, – Рая перешла на приглушенные полутона, – если он – трансцендентный, если его нет?
– Все тебе, подруга, скажи. Да так и дарит: кладет тихо на полку и тихо уходит. Мюма очень доволен. Очень.
– Наташа, ты святая, без преувеличений. Это что… и давно это с Митей?
– Год назад началось. Сел писать книгу и не дописал. Объяснил так: «Замучился я искать паллиативы, хочу единственности». С тех пор так и живем здесь, зимой жили, теперь вот летом. Сын подбрасывает деньжат, пенсия у меня – почти девять тысяч. Короче, живем. Даже, видишь, гостей принимаем. Ты приехала, зимой Ольшанский приезжал на лыжах кататься, весь матрас пеплом своим прожег. Зачем ему лыжи, если он курит как сапожник?
«Книжки, предположим, за мифического Антонова Наталья мужу покупает. Покупает и кладет тихо на полку, а Митя и рад. Но что за идея с рыбалкой? Это же – тяжелейшее помешательство, на двоих. Издохший осел тут причем? Откуда он взялся, ослик-то? Из книжки, конечно, вырвалась цитата», – рассуждала про себя Галашкина.
Пока она рассуждала, Наталья легла на узкий диван, накрывшись цветной простыней. Галашкина не могла долго говорить беззвучно. Не надеясь получить ответ, она все же спросила спрятавшуюся под цветной простыней Наталью:
– Дмитрий про осла нам крикнул: из книжки ослик-то?
– Из притчи. Трансцендентный такой, симпатичный ослик, – пояснила, засыпая, Наталья.
***
Утром Мюма, Дмитрий Сергеевич Кроликов, надел теплый свитер, взял бамбуковую удочку и рюкзак, приготовленные ему заботливой женой, и пошел на рыбалку один.
_________________________________________
*Кошка Дуська, превратившись в воображении Кроликова в бесенка, говорит цитатой из анонимного труда «Изречения отцов пустыни» (изречение Антония Великого (ок. 251–356); перевод с греческого – С. С. Аверинцева).
Такой ее создал бог.
Начальник щелкнул меня по уху. Засмеялся:
– Тайга. Работай, шевели ушами, Сталин, у-тю-тю, вернулся.
Я не люблю его шутки: про Америку, про Крым, про быдло, которое надо учить. Я от них устаю. Во сне я вижу, как Давид Ойстрах играет на скрипке и над ним – только бог. Если есть начальник у скрипки, конечно, это – бог.
Иногда я сомневаюсь, бог ли это?
В минуты сомнения, когда я не знаю – верить или ну его, я кривляюсь и смеюсь. Все думают, что я дурачок в шляпе. Я этим пользуюсь. У меня на голове – английская шляпа.
Шляпу мне привезла подруга. Из Лондона, само собой. Мы с ней пили виски, когда ее сумасшедшая маман, темперамент у нее грузинский, уехала на дачу. Подруге моей пить нельзя: когда она выпьет, я ей не нужен. Зачем я ей, если она говорит и смеется:
– Представляешь, вампиры наступают. Чес-с-но слово. На нашу русскую эмблему, на условную нашу идею, идет крутейший… наезд. Это дети ее, совковые бывшие, наступают на все скучные правила. Смотри… меня папа и мама, когда ночью тихо так, подло, разминулись, отправили в этот, х..й с ним, Лондон. Мне ничего не надо от них, понятно, да? Я возвращаюсь сюда, б…, на родину… Я хочу веселья… где веселье, спрашиваю я. Имею право. Малер… ты его по звукам опознаешь? А веселья нет, одна забота. Оно мне надо? Мне не надо… и тут один то-ва-ри-сч затевает креативный проект: зовет меня в команду, говорит, что город скоро оживет… мы пришли, понимаешь?
Подруга моя засыпает. Я жалею ее, я даже вижу ее красивой: такой, какой она никогда не была. У меня богатое воображение: я погиб здесь, в России. Я здесь ошиваюсь. Там, в каком-то Лондоне, я жить боюсь. Подруга моя, чувствуя, что я боюсь, идет дальше. Она идет, шагает уверенно даже тогда, когда спит, забывая о том, что ей ничего не надо.
Не надо ей. А мне разве надо? Я еще не решил. Не знаю… вчера купил газету, прочитал про город Одессу и ужаснулся: какой ценой? Зачем в приморском городе — ведь это о нем я с упоением читал в мирных фантазиях классиков литературы советского времени — изощренно, по ногам и по рукам унижая плоть, убивают людей? Пришел с этой газетой к своей тетке, она неделю назад похоронила своего мужа. Ей эта газета… но она говорит:
– Эту газету я давно не покупаю. Начнешь ее читать, и жить не хочется. Ты почему рыбку не ешь? Хорошая рыбка.
Ох, что мне делать с моей теткой. Во-первых, она добрая. Во-вторых, все у нее через смирение подается. Вот, например, умер дядя, теткин муж, нечаянно загнулся – остановилось сердце. А она типадержится. Так ей кажется, но я-то вижу – в этом зале, где мы с теткой скорбим об ушедшем дяде, мест уже нет. Аншлаг.
На кладбище нас вез современный автобус.
Друзья, родственники, бывшие дядины сослуживцы – все пришли проститься. Сначала они пришли к больничному моргу. Дождь накрапывал сильно, сшибал пыль с бетонного больничного забора – по косой. У морга, у обыкновенного, зачумленного, русского крыльца мы ждали своей прощальной очереди.
Тетя наняла агента, и тот старался, бегал и утешал:
– Еще сорок минут придется подождать: мы четвертые, я сообщу…
Тетю в стоптанных ботинках – все жалели и обнимали. Среди ожидающих умершего дядю были знакомые мне, по разным домашним посиделкам, лица. Ко мне тоже подходили, и тоже, как тетю, обнимали. Был какой-то человек с рыжим портфелем, как будто адвокат из комикса – с большущим носом. Он никого не обнимал, он держал свой рыжий портфель и все время курил.
И тут я услышал, как кто-то спросил:
– Где раввин?
Кто-то, подхватив этот вопрос, снова спросил:
– Раввин где?
–Да вот он, в кепке и с рюкзаком, у дверей морга, там он, – ответила подруга тети.
Я ее помню, у нее еще сын – нефтяной, как его определила тетя, магнат. Помер в прошлом году, от героиновой страсти. Она, думаю я, зачем здесь?
Меня занимает раввин: человек с русой бородкой, в бледной кепке и с рюкзаком.
– Дядя был еврей? – спрашиваю я тетю.
Она смотрит на меня и не видит:
– Ну конечно, настоящий, по маме.
Тете трудно говорить о вере: у нее умер муж, она растерялась, я понимаю.
Дядя покойный уверял меня, что он – агностик из Орла. Я, скажу честно, мало с ним общался. Незадолго до дядиной смерти тетя, ночуя у двоюродной парализованной сестры, попросила меня привезти дяде старые удочки моего отца. Я привез. И оказался один на один с дядей, заядлым, как оказалось, рыбаком.
Дядя обрадовался удочкам, он воскликнул:
– Будем, выходит, ловить!
И поспешил к холодильнику. Открыв холодильник, дядя стал перечислять его содержимое:
– Есть гречневая каша с грибами, шпроты и помидоры, яйца и паштет. Накрываем?
Я кивнул.
На столе появились тарелки с гречневой кашей, шпроты и помидоры, яичница и паштет. Дядя открыл окно на кухне.
– Липа цветет, – сказал он.
Мы говорили обо всем. До пяти часов утра. Липа все цвела, а дядя не унимался, он говорил:
– Смеешься? Береги маму. Я тоже думал, что это все ерунда, банальное притяжение. Мама… вот мама, она никогда не думала, что я – банальщина. Бабы, прочие, они все так… размышляли потихоньку. Ой, ой, как я не прав. Она сейчас меня, может быть, совсем не видит. Какой я старик, как не умею сказать, чего я теперь хочу. Не надо уже ничего говорить…
Я молчал, деликатно скребя ложкой по тарелке. Я думал, что тетин муж – страдалец. Тетя не родила ему детей, вот он и вспоминает маму.
Неожиданно, вдруг, я спросил его:
– Вы верите в бога?
Муж тети приосанился. Обняв руками свой живот, он сказал:
– Никто не знает, ни один врач, что здесь, в моем животе. Одни говорят, что в нем – жидкость, другие говорят – жир, третьи отрицают и жидкость, и жир, но никто еще не сказал мне: смерти нет. Никто меня не спросил: что я для бога, что бог во мне? Меня, когда я был зачислен в университет, преподаватели звали – этот смышленый агностик из Орла. Мой дед был коммерсант, он был им до революции, а это – тот же револю-цио-нэр, при Сталине. Мой дед при Сталине уже не был революционером, но значился таковым – в смертельном виде. Мне пришлось, знаешь, понимать за двоих. Нет, за многих.
Муж тети замолчал. Я ткнул вилкой в бронзовую сардину. Я снова спросил:
– У вас были любимые книжки? Чтобы дух от них захватывало?
– Простое, – ответил муж тети, – запиши для… на будущее: Трифонов и Володин. Советская власть…
И я записал.
– Я все смотрел на человека в кепке, на раввина. Скромного такого человека, с рюкзаком на спине. В клетчатой рубашке. Агент, нанятый тетей, розовея плотным лицом, крикнул торжественно:
– Прошу, прощание, быстрее прошу!
В темном пространстве дядя лежал в лакированном гробу. Цветы класть не велели. Недоумение скорбящих, речитативом, билось о бетонные стены морга. Все застыли, глядя на дядю. Он тоже застыл, но это был явно не он.
– Кто не едет на кладбище, прощайтесь здесь, — громко сказал агент и добавил:
– Выходим, садимся в автобус, выходим.
Сто лет я не был на кладбище. Когда хоронили моего отца, я был еще маленький. Я ничего не помню. Помню только мать: она так постарела, что я решил — никогда не прощу ей этого. Зачем она сгорбилась и так скукожилась вся? Она была сильной в нашей семье. Отец говорил: «У твоей матери – львиное сердце, как ни крути». Я был маленький, когда хоронили отца, настоящий дурак. Однако я понял, что мой отец ничего живым не оставил. Детская интуиция и детское прямолинейное зверство вели мое ленивое любопытство. Я так прямо ее и спросил:
– Мама, кого папа любил больше всего?
Она, как по писаному, сказала:
– Папа любил нас и скрипку… сонаты Эжена Изаи.
Жалкая моя мама.
Солнце раздувало и без того безбрежный кладбищенский полигон. Яркие цветы и люди, озабоченные скоростью ритуала. Солнце на кладбище – немыслимая иллюзия.
От горизонта ползли настойчивые сизые тучи: здесь, на кладбищенском полигоне, понимаешь кто кого.
Мы спешили. И мы приехали вовремя. Земля, яркий ржавый песок, принимала всех: вот мусульмане привезли своего покойника, вот православные отпевают – хор ангелов поет, красиво. Вот раздались выстрелы, из магнитофона зазвучал гимн России.
– Ой, – испугалась тетя.
– Ничего, – сказал ей носатый человек с рыжим портфелем, – хоронят сотрудника МЧС.
Разноцветные могилы – как люди на весеннем митинге: они явно что-то нарушают, но их нельзя доставить в участок. Раввин, не сняв с плеча рюкзак, по-походному покорно склонился, раскачиваясь, над могилой дяди. Затараторил. Я все смотрел на небо и видел, что наступает гроза. Молния рассекла темно-серые облака: дождь шел для живых. Рядом с дядиной могилой, лежал, похожий на челюсть доисторического животного разинув одинокую пасть, ковш, потерянный землеройной машиной. Моя шляпа намокла. И я решил, что такой ее создал бог.