ЕФИМ ГАММЕР. По обе стороны от пули. Рассказ.
1
Крутится, крутится, крутится голубая акварель…
Жизнь остановилась за пять минут до двенадцати…
На разбитых коленках судьбы – гнойники…
На закостенелом лице – пулевые пробоины глаз…
Хочется жить, хотя жить уже невозможно. Будущее размыто, прошлое похоронено. Настоящее – пять минут до двенадцати, пулевые пробоины глаз, круговерть голубой акварели.
Миша! Мишаня! Если бы ты знал, как тяжко жить в настоящем, когда будущее размыто, прошлое похоронено, и нет ничего в порочной связи времен, что могло бы окропить память живой водой.
Передо мной чашка кофе, а в ней, в ее глазуированном болоте, отражение мертвых моих чувств.
Крутится, крутится, крутится голубая акварель. Твоя акварель, Миша. Твой автопортрет с пулевой пробоиной глаз, списанный с зеркала – этого зеркала, перед которым сейчас сижу я.
Твои голубые тона – холодны. Есть в них небо, но нет в них жизни. Мерзко тебе, Мишаня, там, на фоне замшелых сопок. Мерзнет в руке автомат, зябнет на заиндевелом пальце перстень. Помнишь, ты мне говорил: на перстне миниатюра твоей жены. Но нет у меня увеличительного стекла. Наверное, ты изобразил свою Таню в самых радостных красках. Но что может дать ей сейчас свечение твоей радости? Даже глаза, и те, должно быть, выцвели у нее, как услышала от меня по телефону, что ты погиб.
Зачем ты погиб, Миша? Не проще ли было упредить выстрелом смерть? Почему я должен был стрелять за тебя? Чтобы спасать уже свою жизнь?
2
Хорошее дело – патруль! Ночь. Звездная сыпь. И предощущение обязательного рассвета.
Но где-то у горизонта крадется скорпионом полночь.
Человек знает все. Только не знает своей пули. Только не знает, кем и когда взведен затвор.
Вот поднимается ствол винтовки. Мушка перебегает с одного сердца на другое. И ей все равно. Как патрону, послушному пружине магазина. Как пальцу на спусковом крючке.
Две живые мишени. Из них на прицеле та, что повыше ростом – легче попасть. А мишени, живые мишени, перебрасываются живыми словами, непонятными еще мертвой пуле, еще мертвому затвору, еще мертвому бойку.
Впрочем, что там непонятного?
Ты говорил:
— Да-да, в Доме художников, в Иерусалиме! Там и откроется выставка моих миниатюр. Обещали через две недели. Сейчас отпечатаем пригласительные билеты и…
Мишаня, я стрелял, прикрываясь твоим телом. А, может быть, даже Таней – именем, которое кровавыми пузырьками вскипало на твоем рту и, обратясь в пар, облачком, защитным облачком стлалось над моим автоматом.
Не знаю, кто спас меня – ты ли своим беспомощным телом, впитывающим предназначенную мне смерть, или эта туманная обволочь, рожденная именем любимой тобой женщины.
Я вроде бы жив…
Жив еще…
Потом поеду в Иерусалим. Хоронить тебя там, где должна была состояться твоя первая персональная выставка. И вновь мне быть мертвым. Что я скажу твоей Тане?
«Мишаня прикрыл меня своей грудью»?
«Ты спасла меня своим именем»?
Что я скажу?
Разве что – «он просил передать…»
И отдам ей твою последнюю акварель.
Отдам перстень.
«На нем твой портрет, Таня. Махонький, как слеза…»
3
Въедливый, омывающий сердце туман пасется над Самарией. Роняет в дрожи росу на траву, гасит звуки. Он вечен, как и эти мохнатые сопки, как щербатые, солнцем побитые камни, как одинокий верблюд, стискивающий меж горбов древнего бедуина.
Старцу за тысячу лет, как и снулой мухе на его носу. Они тихо дремлют, не беспокоя друг друга и вечность, которая сонно ложится под ноги двугорбого покорителя пустыни.
Мне бы тоже так слепо дремать. Но я за колючей проволокой. За мной военная база, напичканная какими-то, под охваты высшей тайны секретами. И мне рвать предрассветную тишь:
— Эй, стой! Пароль?!
Но какой пароль у вечности?
Жизнь? Смерть?
И способна ли человеческая, пусть даже крытая изнутри нержавеющим железом глотка перекричать зыбучий туман Самарии?
Кочевник времен – верблюд – отфыркивается в глубине сопок. Мне чудится: он губасто выкатывает слюну и – харк! – с презрением на окрик, на досадный звуковой барьер, перекрывающий незыблемые его горизонты. И мерно, не меняя размеренной поступи, откатывается в свою вечность – мимо и мимо меня, мимо и мимо охраняемых мною ворот, спиралей проволоки с взращенными за нею секретами, нужными ему, как мне его излюбленные колючки от местного саксаула.
Мы поделили колючку. Ему – его. Мне – моя.
Мои псы нервно переругиваются. Оскорбленные верблюжьей невозмутимостью, гавкают – гавкают. Гребут вдоль цепи, чтобы уже не голосом, чтобы уже скрежетом ржавого металла дойти до бедуина, разорвать прилипчивую его дремоту, смахнуть с его носа муху, такую вроде бы пугливую у нас на базе.
4
Пес – рыжий, с вислыми ушами дворняжки – кладет мне на плечо свои лапы. Дрожь его лап отзывается дрожью на моем автомате американского производства М-16.
Туман. Поганная сырость. Знобит. И солнце огромным глазом слезится на закраине неба. И ветер, промозглый живчик, колючей проволокой прорезается к нему сквозь белесую стынь.
Подана машина.
Облезлый джип с водителем – восточным человеком Рами, полным каких-то въедливых соков, как тронутый матовой пыльцой виноград.
Вчера на стрельбище, когда ради баловства бьют по консервным банкам, он чуть было не угробил нашего лейтенанта Ури. У парня отказал автомат, и он повернул самострельный ствол «Узи» к командиру базы:
— Дура! Не стреляет!
Ури инстинктивно, рывком отвел от груди погибельное оружие, и распоротое выстрелами небо обронило на землю двух голубей.
Поди догадайся теперь, не откажет ли в убойный момент у водителя и старенький, маразматически кряхтящий джип?
5
О чем говорят резервисты-попутчики, не связанные ни «политикой», ни «биржевым крахом», ни премьерой театра «Хан»? Они говорят о «бабах», неких двуногих существах, смазливых, похотливых, жадных до мужской ласки, как клоп до человечьей крови.
Мужчины – эти бывшие мальчики, постигшие таинство первого поцелуя в темном подъезде с разбитой лампочкой, будут говорить о «бабах» даже у Бога за пазухой. А уж если они не у Бога за пазухой, да к тому же в солдатской форме, то им – о «бабах» – сам Бог велел.
У каждого мужчины (в израильской армии) должно быть – про запас, на случай дальней дороги – «Дон-Жуанское прошлое». Рами был человек восточный, он не слышал о Дон Жуане даже после рождения второго ребенка. Но о «бабах» он все распрекрасно знал. Правда, видел в них не «баб», а соседских девчонок, которых до пятнадцати лет надо было манить «арктиком» — мороженое на палочке, а после пальчиком, обмотанным для приличия шекелевой ассигнацией.
И это его «видение» представляло мне какой-то плоский мир, где ожидание уступало мановению пальца, а от эмоционального взрыва не оставалось в закоулках памяти ничего – даже мелких чувств.
И сейчас, сколько Рами не пылил мне мозги своими блуждающими сновидениями, не мог – да и откуда? – выхватить ни одного, равного моему.
Где он найдет эту просветленность глаз с преждевременной, ухватившей все слезой?
Эту закостенелость руки с дымящейся чашкой кофе?
Этот скульптурно-мертвый поворот головы?
Эту скользкую тишину, по которой катишься, катишься в непоправимость?
6
— Слушай, друг-маэстро, — сказал мне Рами, когда мы въехали в иерусалимский район Катамон, следом за которым начиналось мое Гило, где в незапамятные времена будущий царь Давид, а тогда вифлиемский пастушок пас своих коз. — Сделай одолжение, дай мне сотенку шекелей. Верну – не забуду.
Я посмотрел на него: в глазах кобелиная «чумливость», на лице блудливая улыбка.
Рами надавил на клаксон и, не сомневаясь в моей кредитоспособности, протянул руку за платежеспособной бумаженцией.
— Вон там ждут, — поспешно добавил, видя, как из примеченного мною окошка выглянула рожица с барашковыми завитками волос и приветливо кивнула ему. — Я мигом. Должок верну и назад.
Ждал я шофера недолго.
— Ну, друг-маэстро?
— Что?
— Ты готов?
А в глазах у него уже никакой кобелиной «чумливости», тоска собачья в его глазах.
— Я готов.
— Курс на Гило, — выдохнул Рами, и затих, ожидая от меня каких-то знаковых слов.
Но каких слов? Что ему сказать? Мишани больше нет. И говорить мне об этом не с ним, а с Таней.
— Поехали! — сказал я.
Солнце огромным глазом светится на закраине неба. В той точке, где оно касается земли, ждет меня Таня. Я расскажу, как погиб ее муж, передам акварель и перстень с миниатюрой. И мне станет легче…
Легче ли мне станет? Не знаю…
Страшный неживой голос Тани с резким телефонно-русским акцентом, все еще давит меня.
ИЗ ЛИВАНА С ОКАЗИЕЙ
рассказ
Осколок снаряда от Эр-Пи-Джи, советского производства, торчит в железном боку автобуса. Он прошел слева направо – через оконное стекло – в спину. И вышел из груди, чтобы облить кровью его автомат, лежащий на коленях.
Моисей впал в кому, не успев подумать о смерти. Не успев даже в мыслях передать привет матери, жене, дочке. Впал в кому и, отвергнув боли и тяжбы минувшей жизни, парил над Добром и Злом — теми понятиями, которыми из века в век кормится человечество. Пока, в разрыве времен, не приступает к пожиранию единоутробных братьев.
Моисей умер…
Его автомат М-16 покоился на кожаном сидении автобуса – так и не высадил в отместку ни одной пули.
Группа иностранных корреспондентов – эти Хоу, Дитрихи, Смиты, коих он вынужден был сопровождать от Цора до Бейрута, услышав скрежет железа, отвели глаза от запредельной синевы ливанского неба, и теперь с ужасом смотрели на него, военного корреспондента радио «Голос Израиля».
Его мама Рива, лежащая на операционном столе в ашкелонской городской больнице, осознала смерть сына шестым чувством и не позволила себе мирно скончаться под ножом хирурга.
Кому, как не ей, хоронить Моисея на военном кладбище?
Из тысячи болей выбирают одну.
Кровь не стынет в поджилках, когда ноет сердце.
Кого убивают первым, если приспело время войны?
Первым убивают Ее сына.
Ривин сын Моисей, сын Моисея и внук Моисея, нареченного в честь Моисея, выведшего евреев из египетского плена, погиб от шального осколка на выезде из Бейрута, так и не успев поспеть в Ашкелон к началу операции.
Рива, мать Моисея и дочь Моисея, нареченного в честь Моисея, выведшего евреев из египетского плена, из тысячи болей выбрала одну – смерть сына.
Его смерть она ощутила внезапно, на операционном столе, за мгновение до того, как уснула под наркозом.
Рива очнулась в палате от приступов тошноты. Тело ее содрогалось в спазмах. Старая женщина чувствовала ноющие покалывания в груди, терзаемой куском стали, поразившей ее сына.
Хаим, племянник Ривы, обретший это имя, означающее на иврите – жизнь, в честь дарованной ему жизни в гетто, чуть ли не силком тащил к ее кровати дежурную медсестру. А та негодующе дергала острыми, как вешалка, плечами и отбивалась скороговоркой:
— Все с ней будет хорошо! А рвота… Без рвоты не отойдешь от наркоза.
— Сделайте что-нибудь! — кричал, не слыша девушки, Хаим.
И дежурная медсестра сделала «что-то», лишь бы «что-нибудь» сделать: сменила на Риве белье.
— Хватит орать! — сказала она Хаиму, сделав «что-то». И вышла в коридор – плечики вразлет и покачивается, будто худоба-манекенщица от сквозняка.
— Ей плохо! — вдогонку плечикам крикнул Хаим.
— А кому хорошо? – отозвалось из глубины коридора.
Рива булькала горлом, подбирая руки к груди.
— Оставь эту девчонку, Хаим. Она права: кому сейчас хорошо? Идет война, а она… они бастуют. Объявили голодовку на нашу голову. Это надо же, бастуют…
— Но ведь она… Она дежурная!
— Помолчи, Хаим. Мой язык к смерти прилип. Трудно говорить. Закажи памятник.
— Рива, что с тобой? Да ты! Тебе до ста двадцати, и без всякой ржавчины!
— Памятник, Хаим! И беги в родильное отделение. Я чувствую… Хая… Я чувствую… там… с внуком моим… с Моисейчиком… плохо. Не разродится она.
— Рива, да что с тобой впрямь? Каким Моисейчиком? Мы же договорились! Если мальчик, назовем его Давидиком, по моему деду.
— Я знаю, что говорю. Хаим. Беги! Мне… мне…
Рива прикрыла ладонью рот. Но поздно. Ее вновь затрясло. Она выгнулась, так и не отвернувшись от племянника. Хаим выскочил из палаты, пугливым взором отметив, как сквозь ее пепельные пальцы бьют желтые струйки.
«Боже!» — прошептал в коридоре. Выхватил из брючного кармана, не вытаскивая пачки, сигарету. Попросил огонька у проходящего мимо солдата с «Узи» на плече.
— Откуда?
— Из Ливана.
Прикурив, спросил:
— А что у тебя?
— Сын! Сын у меня!
— Так скоро?
— Что? – не понял солдат.
— Да, нет! Я просто так…
Моисей был счастливый отец…
У него была дочка, шести лет. А сейчас, появился и сын.
В этот раз он очень хотел сына — с той же силой хотения, как в прошлый раз, когда очень хотел дочку.
Дочку назвали Басей, по имени сестры его матери, убитой гитлеровцами в концлагере. А сейчас ему нужен был сын, чтобы назвать его Давидом, по имени деда, растерзанного заживо немецкими овчарками после неудачного побега к партизанам.
Но он уже знал: имя малышу теперь – Моисей, в честь него. Все согласно еврейской традиции.
Моисею не терпелось перенестись к своему младенцу, пускающему изо рта первые пузыри жизни. Но догадывался: за ним присматривает Хая… Язык не поворачивается произнести слово – «вдова».
Чего их беспокоить?
И он перенесся, раз выпала такая оказия, в Кирьят-Гат — за десять километров от Ашкелона. К милашке – дочушке Басеньке, за которой обязалась присматривать соседка Алия Израйлевна.
Алия Израйлевна смотрела телевизор и громко цокала языком, сопереживая происходящему.
На черно-белом экране просторного, как холодильник, ящика демонстрировали врачей ашкелонской городской больницы, учинивших забастовочные санкции с последующей голодовкой медицинского персонала.
Басеньке пора спать. Но она предпочитала другое занятие. В ванне, под теплым душем, отмывала от серой пыли походный «Репортер» Моисея, который обычно висел на его плече, когда он отправлялся в командировку.
Изнемогая, «маг» вел голосом ее папы какой-то путевой репортаж. Басенька, в ожидании своих слов, записанных некогда на пленку, била по клавишам, будто она за роялем.
Наконец дождалась.
— Я слон! Я слон! — раздалось из магнитофона.
Басенька радостно захохотала.
В коридоре, отгороженном ширмами от больных, тихо бастовали врачи. Они сгрудились у телевизора, слушали последние, касающиеся их голодовки известия и умиротворенно вздыхали.
Коридор, отгороженный ширмами, связывал хирургическое отделение с родильным.
Хаим рванулся было по нему, хотя и опасался: остановят!
Нет, его не остановили. И не потому, что в эти минуты стрекотали камеры телевизионщиков. Его не остановили потому, что белые халаты делали вид, будто ничего экстраординарного в лечебном заведении не происходит. Они видели лишь телевизор, а в нем себя – голодающих перед телеоператорами из разных стран мира. И старались не замечать Хаю, дорвавшуюся почти до самого телевизора с ребенком на руках, но так и не втиснувшуюся в кадр.
— Доктор! Доктор! — шептала она, протягивая ребенка врачу. — Смотрите! С ним все в порядке? Он не подает голоса!
— Минутку! — сказал врач. — Потерпите немного. С ним все будет в порядке. А у нас санкции.
Он повернулся на стуле, уставился в экран зазывного ящика, в лицо своего коллеги, профсоюзного беса, бесстрастно излагающего требования забастовочного комитета.
— Доктор! — вспыхнула Хая.
— Потерпите немного. Голос у него прорежется, — бесстрастно ответил врач.
Автомат Моисея лежал на коленях под его безвольными руками.
В далеком Бейруте.
Его тело, поникнув, подрагивало на мягком автобусном сидении.
В далеком Бейруте.
Но дух его метался по Ашкелонской больнице, от Хаи к врачу, от врача к маме Риве, от мамы Ривы к двоюродному брату Хаиму.
Хая бросилась к телефону-автомату.
Моисей подставил руки. Но так и не смог принять даже на мгновение младенца, чтобы ей было легче набирать на ускользающем от пальца диске заветные цифры. Его сына принял на руки Хаим.
— Алло! Алло! — скороговоркой произносила Хая. — Скорая помощь? Скорая, скорей, сюда! Адрес? Ах, да – адрес! Записывайте! Ашкелонская городская больница! Родильное отделение!
И тут младенец, будто отказываясь от медицинской помощи, самостоятельно подал голос. Пронзительный и сильный – голос человека, вернувшего к жизни. Почему «вернувшегося к жизни»? Потому что Моисею показалось, что это был его голос…
— Живи, малыш! — сказал он тихо, зная, что его никто уже не услышит.
… В Израиле стояло жаркое лето, рекордное по количеству родившихся израильтян.
Жаркое лето достопамятного 1982 года – время затяжной войны в Ливане и бессрочной забастовки врачей.